Print This Post

    Татьяна Сапрыкина. Сангарин. Рассказ

    Новые oблака
    1-2/2015 (71-72) 15.06.2015, Таллинн, Эстония

    Родная, милая моя донечка
    Вот вы с Богдашечкой сейчас уехали, и так мне стало торкотно. Слушаю себя, а внутри все трясется, мелко-мелко, будто прямо подо мной метро. Да нет же, это внутри меня проложили метро, по косточкам, по нервам, по нервишечкам, и кольцевой маршрут – в животе – туда-сюда – туда-сюда, выход у горла. Всю меня скребет и щиплет.
    Убрала со стола, выпила чаю с мятой, легла на диван, нос в выемку между подушками сунула. Закрыла глаза, но будто бы, наоборот, взяли и открылись они.
    И вижу я – стою на берегу, на реке – на мостках, вроде тех, что у нас на даче в обществе «Надежда», знаешь? Кувшинки желтые, мясистые, соседский, сытый недавним дождем забор в темной воде отражается, колышется, будто танцует. Вечер, сумерки, небо отцветает. А от берега, от моих ног в шлепках, отчаливает, уплывает жизнь – в свежей, белой, крашенной лодочке, по бокам лампочки – новогодние разноцветные, и кто-то в этой лодочке, родной и нужный, поджигает и запускает небесный фонарик. Силуэт освещается нежной опушкой, которая медленно гаснет.
    Я подумала – как раз сейчас это, наверное, правильно – праздничное, легкое, все уходит, остается крапива – сколько ни обходи, все равно обожжет, вязкая глина под лопухами и рассыпанная под столом соль – эта все закатывается в углы, и никак ее не выскребешь. Скоро репей один насторожтся сухой, а то и вовсе сбросят нам с неба дрожжей, и поднимется белая опара – тугая, вязкая.
    Волосы на висках и на затылке, веришь-нет, у меня потихоньку стали сходить, ничем не могу спасти, сколько шампуней извела, а седина из макушки лезет, как будто одуванчик июньский, поджаренный. И лицо делается какое-то суровое, воинственное, многознающее – вот смотрю в зеркало, а оно, мое же, меня будто бы и осуждает. Веки – как полотенчики, сухие, отжатые. И между морщинами залегли сугробы. Сугробищи. Вросли, впечатались.
    Какой мальчик у тебя (у нас с тобой, у нас у всех) славненький – ноготки на ногах, как дынные зернышки, и говорит так смешно – будто на музыкальном инструменте играет – нет, будто все музыкальные инструменты, которые на свете есть, в один превратились и поют. Нежность, сладость моя, как тяжело вас подолгу не видеть, кажется так бы и собрала ваш запах и запечатала во флакончик, и нюхала бы и нюхала его бесконечно.
    Как жалко, что мало мы говорим с тобой по душам, о важном, все больше о ерунде какой-то – как твой носки разбрасывает, да до ночи засиживается за стрелялками, а ведь мужик здоровый, преподаватель, как окна бы помыть с улицы, а руки не доходят, как Богдашечка болел (нет, это, знаешь, правильно, это надо). Ну, или взять хотя бы тот пирог на 8 марта, да бог с ним, слипся, и ладно, поговорили бы о нас – о том, о чем обычно так больно молчится, если вечером, одна, тихо, и сигналка за окном у кого-нибудь вдруг как взвоет.
    Мне в такой час теперь часто думается, что вот если бы Су, папандер твой, сейчас сидел бы в кресле у полки с книгами, в тапочках, или, знаешь, на кухне, у холодильника? Он любил грызть что-нибудь за чтением, вечно я ходила и крошки подбирала. Домашний, ручной, многолетними нашими бытовыми разборками пообмыленный. С бородой, как раньше? Как тогда, когда мы спали с ним на надувном матрасе? И ведь, душа моя, как странно, в молодости он носил бороду потому, что ленился бриться, а меня она всегда раздражала – толком и не растет, а так, кустится, как-то неприлично, что ли. Ни к одной его одежде не шла. А теперь по этой бороде и вспоминаю. Он еще забавно так морщил нос, когда смеялся, трогательно очень, стразу на мультяшку становился похож. В глаза его я долго смотреть не могла – в них как будто был живой крючок, уволакивал тебя – мне казалось, что обязательно в холодильник, где сквозняк и изморозь. Вздергивал к потолку – выбирайся потом сама, как хочешь. У тебя его глаза, но начинка у взгляда – другая, ты глазами будто гладишь, ведешь за собой, а он цеплял, охотился, тащил, как водоросли со дна, и чаше всего бросал на полдороге.
    Не знаю, может, Су тебе и понравился бы, у него свои были представления о том, откуда солнце всходит и куда заходит. Когда и как. Пиджак он носил с замшевыми заплатами на локтях, любил ходить в нем и зимой, и летом, не заставишь переодеться, джинсы занашивал до невозможной блеклости и убогости. Но главное, мне нравились его подушечки. На пальцах – мягкие и плоские, и между пальцами кожа такая нежная, как будто он только что родился и ладонь мне навстречу раскрыл. Чистая ладонь, новая, ничего не знает. Вот так прямо, каждое утро просыпался и каждое утро – новорожденный – со свеженькими, пряничными междупальчиками. Делать Су ничего не умел – ни лампу вкрутить, ни плинтус прибить, не мужик, а ходячее рассуждение.
    И вот теперь я думаю, а что бы я с ним, твоим папандреусом, таким, как он являл себя миру, за всю нашу жизнь сделала? Когда надо было и за садик платить, и за горячую воду, и обувь, сама понимаешь, раз в два года да порвется. Недавно меня соседка сверху затопила, все в кладовке плавало, и наша с ним черно-белая фотография, как медаль, приклеилась к свитеру – тысячу хвостатых лет назад я его вязала для Су из старых, разноцветных ниток, а теперь прячусь в него сама, когда отключают батареи.

    Я еще не родился, а уже все знал про мою семью.
    Мамулечка Су встретилась с папулечкой Су возле моря. Море было к ним благосклонно – если и шалило, то не сильно, не страшило, а гладило по щекам. Что примечательно, свою будущую супругу ему предстояло сначала поймать. Потому что мамулечка Су чуть что, сразу взлетала. Дома ее называли долговязой растрепой. И правда, волосы ей достались непослушные, я бы сказал, даже буйные. Оттого, что она частенько отправляла саму себя по ветру, рассеянная, в неряшливо заправленной цветастой блузке с веревочками на рукавах, они, как парус, несли ее бог знает куда. Солнце в южных краях славится своей беспощадной слепящей яркостью, и к тому же чисто вылизанные жарким ветром стекла домов пускали солнечные зайчики, так что мамулечка Су частенько летала с прикрытыми глазами. Веки ее были совсем прозрачными, будто шелуха у новорожденной луковицы. Мамулечка Су только что вылетела из образовательного учреждения, куда ее отправило учиться беспокойное и шумное семейство – за неспособность сосредоточиться и вечное витание в облаках.
    Папулечка Су прибыл к морю, потому что хотел разжиться славой. Для этого у него имелись: ярко-оранжевые штаны-клеш с заплаткой на левом колене, не очень хорошо настроенная губная гармошка и любопытный конопатый нос. Уже тогда человеком он был убийственно-жизнелюбивым, так что в любом кабаке ему были рады, а когда он начинал играть – вообще обнимали и называли не иначе как «дружище», «дорогуша» или «котик». Подвыпившее вечернее побережье смотрело папулечке Су в рот, но он, разумеется, желал большего.

    И тут эта невозможная летающая девица.
    Папулечка Су, поплевав на ладони, которые отродясь не знали лопаты, пригладил свой чернявый вихор и исхитрился заставить мамулечку Су поглядеть вниз глазами, похожими на две зеленые спелые виноградины с искрящимися прожилками. Для этого он сыграл самую изящную из разученных им мелодий, и, изловчившись, когда она остановилась послушать и замешкалась, ухватил ее за подол.

    Поле чего сразу же родилась Кидо.
    Но, разумеется, перед этим Мамулечка Су получила скромное оловянное колечко с прозрачным голубым камнем, в котором была заключена неизменная улыбка ее избранника – широкая и беспричинная. Правда, чтобы раздобыть кольцо, папулечке Су пришлось лишиться своих роскошных оранжевых штанов-клеш. Но это не беда, ведь осталась же еще губная гармошка и веснушки.
    Пупулечка Су всегда с гордостью рассказывал, что это он придумал поместить разбухшую, словно перезрелый арбуз мамулечку Су в горячий горный источник, в котором, если верить россказням местных, любили по зиме коротать время пышношерстые обезьяны. Невозмутимые и уютные, они сидели, совсем как какие-нибудь сварливые старички из санатория, и грелись в горячих ваннах, а тяжелый белый снег падал им на уши, оседал на загривках, забирался в носы.
    Кидо родилась летом, на мандариновых деревьях набухли плоды, и мамулечка Су, лежа в горячей ванне и прислушиваясь к ожиданию своей первой девочки, имела возможность любоваться небом, которое так любила. Ни одно облако, хоть оно и было похоже на снег, не упало ей на нос.
    Здесь следует заметить, что после обнаружения внутри себя Кидо мамулечка Су перестала взлетать – ей стало не до этого.
    Девочка родилась с внимательными черными глазками и разлитой по смуглому тельцу, похожему на глазированный пирожок, истомой. Уже тогда, завернутая в подол, она не дрыгала ножками, как другие дети, а танцевала, ее младенческая пластика была совершенно недетской – скорее, как у породистой рыбки. Оставив девочек отдыхать под каштаном в сооруженном им уютном углублении из мха, папулечка Су тут же напялил свою лучшую рубаху с пальмами и отправился в кабак. А мамулечка Су погрузилась в сон. Наверняка она проспала бы тысячу лет, и проснулась лишь тогда, когда малышке Кидо пора было готовить приданное, или бы они обе не были избраны королевами обезьян, но ее разбудил ливень. Растрепанная и прекрасная, в мятой юбке с карманами, где хранились всякие нужные мелочи – покрытый ярко-зеленым лишайником прутик, моток розовых шелковых ниток и конечно же колечко с улыбчивым камнем, мамулечка Су смотрела на ливень с восторженным изумлением – раньше ей никогда не доводилось видеть столько воды, льющейся с неба. Тут она ощутила что-то теплое у себя под левым боком и вспомнила про свою новую девочку. И сразу же после этого издалека услышала печальную мелодию, исполняемую на губной гармошке. Из-за воды мелодия получилась булькающей и всхлипывающей, что только добавляло ей пронзительности и правдивости. Размытым серым силуэтом, на груди которого смутно угадывались пальмы, из дождя выступил папулечка Су – ухмыляясь и пританцовывая. Как-никак это были его собственные славные девочки – вот здесь, под деревом.
    Я думаю, такое случается в жизни один раз. Конечно, если бы человек жил подольше, дело другое. Мир вдруг показался моим родителям невероятно огромным и одновременно таким крохотным, что его можно заключить внутрь камешка, вправленного в колечко, потому непостижимо прекрасным. Именно тогда они решили никогда не сидеть на одном месте, а провести жизнь в путешествиях.

    Я ведь знаешь, доню, как-то не могу просто так взять и отправиться в постель.
    Никогда не считала себя легкой, беззаботной – поднялись и поехали. Пару лет назад под новый год мы с Кати были на Бали, я говорила. С Кати на Бали – прямо рифма, да какой там из меня поэт. Вот с какой стороны кастрюля моется, я знаю. И дома у меня всегда образец. Захочешь свести меня с ума – повесь посреди стены картину криво, а мне свяжи руки. Я люблю половички, вазочки, из любой поездки везу, чтобы уют. Ты вот когда диплом в университете защищала беременная, я так перенервничала, ждала звонка, всю квартиру перемыла – шторы сняла, а они на старых, советских крючках – муки ада, двери вымыла с Белизной, кафель за плитой. Вечером руки кремом намазала – а руки как две белочки, внутри у каждой по сердечку – тук-тук, тук-тук.
    Народ на Бали смешной. Идешь, а какая-нибудь тетушка, которая панамки продает, тебя спрашивает: «Куда идешь?» «А зачем?» «А потом куда пойдешь?» Я вставала рано, разница во времени, шла на море, когда там у них этот ужасный отлив – вода, как зверюга – крутит и дышит. Однажды пришла, а там таксист, который нас накануне в Убуд возил – сидит на песке, ноги калачиком, глаза закрыты – море слушает. Или медитирует? Мы в Убуде целую группу здоровья видели в центре города, кругом машины, люди, а они на газоне сидят, глаза закрыли – внутри у них тишина. Вот бы мне так. Зубы у него кривые, у таксиста этого, я еще тогда обратила внимание, у многих балийцев почему-то зубы кривые, вода что ли.
    Неловко как-то о таком, но ведь мы договорились по душам, да? Кати, она хоть и давно меня знает, а все равно всего не скажешь – у каждого над головой свое собственное небо. Со своими звездами путеводными. А кто еще и зонтик раскроет – не ходи.
    Я Нюсика повстречала, когда мы на экскурсии были. То, знаешь, ручку подаст, то то укажет, то там поможет. Смешливый такой, улыбчивый мужчина неприметной внешности. Под кепочкой жизнь с газонокосилкой прошлась. Как-то само собой все образовалось, я и не поняла даже как мы на балконе очутились, чай, да то, да се. Отпуск, он в голову шибает, а солнышко дальше вниз гонит – саму себя тебе показывает. Он все причитал: «Ну, какая же фигурка-то точеная, ну какая же фигурка, кто ж ее выточил?» «Ветер да снег, – я отвечала, – больше некому». Я вся изнутри светилась – у меня же внук родился. У Нюсика, Николая Юрьевича, тоже внук был, и сильно пугающий его предпенсионный возраст. Он на государственной службе состоял и сильно на свой счет не распространялся. Нюся был невозможно нежный. Не могу поверить до сих пор, что такие опасливо-осторожные мужчины бывают.
    Ты, любимая моя девочка, после родов не позвала меня, а я так ждала, что попросишь помощи, я бы и постирала, и еды сделала, а ты все сама, сама – а потом и вовсе к свекровке укатили. Я весь отпуск думала, что сейчас вместо всего этого могла бы вас обнимать крепко-крепко.
    Мы с Кати с первого дня повадились лежать в теньке под старым деревом, про такое еще говорят – раскидистое. Листья как тарелки с вишневым орнаментом прожилок. А в дупле жила лягушка, весь пляж ходил смотреть. Море приливное опасно, за руку хватает, под коленку пинает, за шею захват, дно взбаламучено. Там, говорят, духи живут – коварные, но я волны люблю.
    Нюсик нам с Кати истории рассказывал смешные из жизни северных народов – сам он был из краев не столь отдаленных и носил отельные шлепанцы по причине того, что половина нужных вещей была заьыта – отмечали отъезд. В нашем отеле русских больше не было, так что мы смеялись охотно. Кати в его сторону тяжелую, сонную голову в соломенной шляпе поворачивала, вдумчиво вопросы задавала. Я на пляже увидела, что по два пальца на ногах у него сросшиеся, а на руках между пальцами шрамы – разъединили, значит. И как-то у меня внутри от этого все стало выстраиваться – как будто город каменный – башни смотровые, проволока над забором, стены каменные. Не ходи, словом. А Нюсикова вежливость просто зашкаливала. Обходительность на грани фантастики.
    И вот как-то малозвездной ночью, когда гуляли вокруг отельного фонтана с демонами из вулканического камня, посреди рассказа об удачно справленной избушке для отдыха в прекрасном диком лесном уголке: «И никакой не Николай, конечно, а Натан».
    И как я сразу не доперла? И пальцы эти, и улыбка, как у состарившегося Роберта де Ниро, довольно-шкодливая, вне времени и возраста, и деликатная осторожность – не дай бог дать повод, все приятно, ласково – на грани вечного, въевшегося страха.
    А жизнь уже так налажена – и подвесные потолки, и мультиварочка, и гараж из окна видно, что что-то менять в ней было бы неразумно. К пенсии готов.
    Су, папище твой, никаких праздников не помнил. Бывало, ждешь как дура в день рождения хоть открытку, хоть магнитик на холодильник, а он и не помнит, что, зачем? «А? Да?» Я всегда плакала, расстраивалась, что вот я даже цветочка не достойна, а в новый год шоколадки. Су любил рисовать косые дожди, и в плохую погоду настроение у него всегда поднималось. Он слушал старые пластинки с британскими рокерами, и носил клетчатые рубашки. Нюсик сделал мне самый романтичный подарок в моей жизни – заклеил сандалики. К окончанию отпуска сразу двое запросили каши, а Нюсик опустился на пол, поколдовал там, возле кровати, где они стояли с китайским тюбиком и сам на ноги мне надел, велел постоять, сначала одну пару, потом другую.
    Нюсик раньше нас с Кати уехал. Когда он уезжал, мы чай ходили покупать. Так и не попрощались. Но сандалики уже сколько лет – ничего, бегают.
    Ты ведь знаешь, я в любом отпуске всегда первым делом массаж беру. Спина моя – враг мой, словно чужая, в выходные возьмусь пылесосить – и потом день лежу. На Бали я к суровой массажистке попала, коренастая, смуглая, руки сильные, как будто она ими бетон месит. И после этого у меня три пальца на правой руке онемели.
    А сама помнишь, я на закате всегда мерзнуть начинаю – как солнце садится – по мне как изнутри иголками кто проходится. Я год назад, когда Богдашечке уже годик исполнился (знаешь, я теперь все свое время внученькиным возрастом меряю) сходила на МРТ а потом к хирургу. Сильно болеть между лопатками стало – думала, грыжа.
    А он говорит
    – Да срощено тут.
    – Срощено?
    Оказалось – аномалия Киммерле – это когда срощенные с двух сторон перемычки, на которых артерии на шее лежат – они эти артерии сдавливают, и к голове кровь поступает плохо, и по телу неохотно бегает. Ну, и понятно, отчего у меня всегда слабость, и нервы, и руки-ноги ледяные. И голова болеть стала – чем дальше, тем чудесатее.
    Вот тебе и привет Нюсиковым пальчикам. У него явно срощено, а у меня тайно. У него не болит, не стонет, а у меня силы забирает. Ты не замечала, что жизнь, она какая-то безжалостно аналогичная? В смысле параллельная? Не успеешь с головоломкой Леонардо разобраться, как уже бусы запутались. Где теперь мне, донечка, в таком случае стены возвести? Бойницы, орудия отпора врагу, водяные пулеметы, замки на воротах кованные, рвы с дикими зверями, где? Чтобы не ходи?

    Мамулечка Су пела неважно.
    Что ж, каждому что-то да дается лучше другого. А у нее лучше всего получалось задумчиво разглядывать небо и теребить завязочки на рукавах, вечно распущенные. Еще ей нравилось полировать подолом голубой камешек в своем колечке, будто хотела извлечь оттуда папулечкину улыбку.
    Из ничего, из запаха соленого моря и кошачьей воркотни однажды весной появилась Тесса. Родители гостили на костляво-скалистом острове, покрытом назойливым кучерявым кустарником, который цеплялся за сандалии и волочился, пока на него не прикрикнешь. На острове обитали кошки, а также бабулека мамулечки Су, которая убежала, чтобы жить с морским мужчиной. Само собой, он не мог выходить на берег, он же был морским. Себе бабулечка мамулечки Су с божьей ли помощью или с чьей-то еще построила скромный белый мраморный дворец со ступенями, сходящими прямо в море. В воде она проводила большую часть времени, обернутая бурыми водорослями. Мои родители застали ее в дурном настроении, потому что морской мужчина увлекся морскими азартными играми (остается только догадываться, какими) и уделял ей совсем мало времени.
    Тесса родилась в сухую грозу, ночью, напоенной весенним цветением. Небо грохотало и сверкало, но дождь не пришел. По белым стенам дворца струились кошачьи тени и эхо уютного мурчания. Кидо послушно сидела на белоснежном полу в плетеной корзинке и танцевала руками. Старшая малышка Су стала похожа на игрушечную куклу – с длинными влажными ресницами и гладкими черными волосами до плеч. Папулечка Су всегда говорил, что Кидо хочется целовать в глаза. По-моему, это больно.
    Не успела Тесса появиться на свет, как явилась толпа родственников мамулечки Су, шумное семейство, которое на большой лодке приплыло посмотреть на новую девочку. Они переполошили кошек, вывели из себя бабулечку мамулечки Су, и разразилась еще одна гроза. Так что мои родители поспешили уехать куда-нибудь в тихое место, оставив родственников мамулечки Су размахивать руками, орать, проклинать кустарник, гладкие белые ступени, морских ежей и кошачьи какашки, а также друг друга.
    Когда рождались дети, мамулечка Су привязывала их за спину или клала в корзину, и они с папулечкой Су, наигрывающем на губной гармошке, катили дальше по свету. «Дети – это то, что прибывает и прибавляет», – любила говорить мамулечка Су. И верно. Именно после рождения Тессы – неспокойной, с насупленными бровками, с глазами мутными, будто она все время стояла возле дымного костра, у нее развилась способность приманивать еду – качество, которое нашей походной жизни нам весьма пригодилось.
    Бывало, родители зимовали у мамулечки и папулечки папулечки Су. Те жили в суровом краю, у широкой речки, похожей на рукав, и держали огород. Мамулечка и папулечка папулечки Су были очень похожи – оба крепенькие, белоголовые, как луковичные церковки, вросшие друг в дружу бочками, с носами, усыпанными веснушками. Показывая приезжим огород, они ходили, держась за руки и говорили по очереди, заканчивая предложения друг за друга. Весной речка так разливалась, что затапливала овсе посадки, и папулечка папулечки Су привозил припасы на лодке, а когда вода сходила, мамулечка мамулечки Су удобряла грядки илом. Урожай всегда удивлял соседей.
    Может быть, если бы Аника родилась, скажем, теплым вечером, она была бы совсем другой, но моя третья сестра появилась морозным утром, когда выла метель, и в доме как ни топили, все равно было зябко, стыло и неуютно. Чтобы согреться и успокоить нервы, мамулечка Су принялась громко распевать, и пела до тех пор, пока не охрипла, а певица из нее была так себе. Мамулечка папулечки Су ловко закутала новорожденную, в ответ на материнское пение не издавшую ни звука, в толстый вязаный шарф. Все оторопели под ее пронзительным взглядом – будто два карандаша ледяными грифелями наставлены прямо на вас. Еще следует отметить тонкогубую ухмылку одним уголком и чрезвычайно высокомерное, взрослое выражение лица. «А, вы все здесь? – словно говорила Аника. – Спорим, вы туповаты?»
    Все это так важно, потому что сколько бы лет ни проходило, заглядывая в те окна, где мы жили, в моих сестрах я не замечал почти никаких изменений. Я имею в виду, что, само собой, они росли, но Тесса всегда выглядела так, будто была готова к очередному раскату грома, Кидо, словно шелковая принцесса из витрины недоступного магазина, танцуя, игриво помахивала простым смертным кончиками пальцев, а Аника по-моему и вовсе была сделана из одного только мозга – даже пятки у нее состояли из мозга. Это именно она, едва начав ползать, проглотила любимое оловянное колечко мамулечки Су, хранящее улыбку ее беспечного муженька, и это колечко так из нее и не вышло.
    Предъявив свету трех дочерей, папулечка Су слегка полысел и выучил с десяток новых мелодий, в основном, задумчивых и незатейливых. Мамулечка Су делалась все круглее, неряшливее и рассеяннее, но одно оставалось неизменным – их путешествиям не было конца. Бывало, они засыпали в одном городе, а просыпались в другом, вспоминая, что забыли где-нибудь на скамейке или пне теплые носки, собственную голову или детскую шапочку. К тому времени они обзавелись видавшим виды похожим на шоколадный батончик пузатым фургоном, и разъезжали с веселыми мелодиями от кабака к кабаку, подвозя по дороге попутчиков. Папулечку Су продолжали называть «чувак», «приятель» или «зайка» – конечно, после того, как он сыграет.
    Я появился на свет, когда моих родителей рядом не было. Из дорожной пыли. Из воды из лужи. Из крови раздавленного на дороге ежа духи путешествий слепили меня (мох вместо волос, а брови из огрызков шнурков) и подсунули мамулечке Су в карман, пока она спала под лиственницей после ночной гулянки. Сухие бурые иголки нападали ей в карман, так что я чихнул и проснулся. Мамулечка Су и папулечка Су сначала даже не замечали меня, а я потихоньку рос себе и не забывал запрыгнуть в фургон, когда была пора ехать дальше. Где бы мы ни останавливались, я сразу же находил парк, лесок или рощу, чтобы поиграть со зверушками. Я дружил со всяким, кто обретается спиной к солнцу. О том, что у них есть еще один ребенок, мамулечка Су и папулечка Су по-настоящему осознали, когда я привел Лию – я нашел ее в овраге. Лия истошно скулила и все время просила молока, так что мамулечке Су пришлось выполнить несколько дополнительных манящих пассов и примагнитить с соседней фермы целый бидон. После того, как ее отмыли в ручье с пиявками, Лия оказалась круглым белым щенком с черным пятном за ухом, круглым потому, что ее шерсть была с невероятным пушистым подшерстком. А когда пиявка отпала, оказалось, что Лия вся белая, целиком. Лия росла гораздо быстрее меня, и быстро научилась кружиться и подвывать папулечке Су, когда он играл на губной гармошке. Мы тренировались целыми днями, когда нас никто не видел, чтобы удивить родителей. И у нас получилось.
    Что до Кидо, то она и так танцевала все время, не давая людям прохода – чего было пропадать таланту – так рассудила наша семья. И папулечка Су стал брать их с Лией на свои полуночные выступления в кабаках. Частенько мы все тоже, прихлопывая и притопывая, сидели где-нибудь за стойкой – Тесса (ноги свисают до пола) у мамы на коленях, Аника держится за мамин карман и неодобрительно сканирует проходящих. Сквозь дымное марево мы с гордостью наблюдали слегка глуповатое, счастливое лицо папулечки Су, когда он припадал к своему любимому инструменту, взлетающую разноцветную юбку Кидо и, удивительное дело, слышали, как звенят ее ножные браслеты в паузах между тактами. Лие нравилось кружиться промеж столиками – может, в такие минуты ей казалось, что она дама, и ей положено флиртовать?
    Однажды ночью после одного из таких событий мы ехали по узкой асфальтовой дороге, лил страшный дождь, дорогу было почти не видно, фургончик еле полз.
    «Боже правый, – то и дело протирала глаза мамулечка Су, – или мы скатимся в канаву, или задавим кого-нибудь».
    (Тут вспоминается еж, не правда ли?)
    Папулечка Су зевал и бормотал под нос изобретенные им самим ругательства. «Ми мажор тебе в почку» или «Поцелуй меня в кварту». В конце концов, мы съехали в канаву, чтобы переночевать. Кругом простиралось безрадостное, сжатое поле.
    «Хоть бы птичка крикнула,» – посетовала мамулечка Су, поглаживая волосы Кидо – ими можно было вызывать ангелов.
    Не успел папулечка Су остановиться, как мы все увидели прямо перед лобовым стеклом смутный силуэт человека. Папулечка Су открыл окно, чтобы помахать руками и покричать как следует, но из-за дождя, ясное дело, ничего не было слышно. Тогда папулечка Су, громко выражаясь, вывалился из машины.
    – Позови своего сына, – сообщил ему незнакомец, едва первые капли стекли папулечке Су за шкирку.
    «Чтоб у меня на языке клюква выросла, – испугалась мамулечка Су, прижимая меня покрепче – чего ему нужно?»
    Мамулечке Су в эту минуту вспомнился ее муж, выходящий из дождя с губной гармошкой у лица. Между прочим, я уютно дремал, сунув пятки Лие под брюхо, и вовсе не горел желанием лезть под дождь.
    Как бы то ни было, а были, видимо, какие-то разборки, разговоры и уговоры, в результате которых папулечка Су выволок меня наружу и предъявил незнакомцу. Тот казался просто обтекаемым водой силуэтом, мокрым и скользким, как форель. Мокрый человек протянул руку, с которой стекали струи толщиной с мое запястье.
    – Отдашь твоей дочери, когда она родится.
    – Чего? – промямлил я, силясь разлепить ресницы.
    – Сангарин.
    И, как пишется в книжках без картинок, до которых была охоча Аника, исчез. Может, убежал по полю? Из-за мокрого неба видимость была никудышняя. Когда позже я вспоминал эту ночь, мне стало казаться, что никакого человека и вовсе не было – это сам дождь вложил в мою руку зеркало, сделанное из застывшей воды.
    Забравшись обратно в тепло, мы, мокрые, всей семьей уставились на то, что всучил мне человек из дождя – это оказалось маленькое, круглое карманное зеркало, обрамленное в пластмассовую рамку, такие продавались в любом галантерейном магазине. Но что ж, подарок есть подарок. И я с тех пор прилежно возил его с собой.
    Так шло время, и вот все мы выросли.

    Если лечь на живот, особенно сильно чувствую – сердце, как железка.
    Тяжелая, тянет вниз, внутрь земли, где закопан самый главный магнит, сосет, ноет. Придешь вечером после работы и битвы за маршрутку, а на твоей двери никаких тайных магических знаков мелом, никто на коврике букет из роз не положил, в почтовом ящике бесплатной путевки в парадиз снова не прислали. Я каждый день, каждую минуту, дорогая моя донька, о тебе думаю, теперь вот о тебе и о Богдашечке – щечки-прянички. Когда вы, помнишь, летом, с твоим, еще студенты оба, глупые, голые, прибыли на каникулы, на дачу убежали, раму выставили, вермишель рассыпали и не убрали, я испугалась. Вот, думаю, моя козочка веревочку-то и оборвала. Ты всегда такая была – ничего толком не расскажешь, ничем не поделишься, домой приедешь – дышишь и то будто в кулак, чтобы по дыханию тебя не нашли. Как бабочка – вот она сидит на ладони, реальная живая, глаза закроешь – и уже нету ее, улетела. Твой тогда мне не сильно понравился, кхекает, как издевается, уж смеялся бы открыто, прищурится и смотрит на тебя, а ты и думай – может, что не то сказала? А сам никто и звать никак, ни родителей приличных, ни угла своего, один институт бросил, во второй пошел. И то спасибо.
    Папер твой, Су, совсем университет бросил, даже до первых экзаменов не дополз, все где-то болтался, проветривал свою тяжелую головушку, мотал чубом. А как повествовал, ах, – что за звезды, какие созвездия, мозги кружились. Мне всегда казалось, что там не небе так специально все перепутано, как если бы вот взять разноцветный бисер и смешать его в одной коробке – сегодня коробку так наклонишь, одна картина, завтра на другой бок – все опять перекатилось. Мандала целиком никак не складывается, все какая-то каша.
    Уж не знаю, как так его воспитали родители, но он к ним наведывался нечасто. Почему-то считал, что нелюбимый у них. Там же знаешь, довольно унылая семейка. Отец Су играл в военном оркестре, дул в трубу, да все как-то без радости, любил выпить. Праздник-не праздник, достанет из угла гармонь, и пилит. Су рассказывал, что сидел в такие вечера под столом – из-под столешницы, снизу звук глубокий, сочный. Они часто переезжали, потом как-то в каком-то городе невзрачном, где серая штукатурка с фасадов падает, и другая серая обнажается, ночью пьяный сбил бомжа. Бомж умер, и отца посадили. Мягкую горбушку не ломаешь, а крошишь, а сухая сама трескается. Про мать Су ничего не знаю толком, Су говорил, что она всегда была поплакать готова, у нее же до Су трое детей умерло – не давали врачи рожать, говорили белок, делали искусственные роды. Все девочки. А когда Су должен был появиться, мать в больницу не пошла, только уже совсем когда припекло, поехала, и ничего. Он у них очень поздний ребенок, не знаю, не хорошо так говорить, но стоило ли рожать, у него в голове такие звезды с пылью перемешаны, что мама моя. Вот может, оно и к лучшему, что вы не встретились? Мать его приезжала к нам как-то, когда мы свою первую комнату в поросшем ковылем районе сняли, дошленькая вся, как синичка, блеклая, колготки капроновые сняла посушить на батарее – все в дырах, волосах каких-то.
    «Ты будешь один», – говорила я. Но я ошибалась, один не я а, а он.
    Я вот что, донечка, думаю, вы приезжайте почаще, Богдашечка уже подрос, может, летом мне его на отпуск подкинешь? Мы бы с ним огурцы рвали, маленькие такие, пупырешчатые, знаешь, встанешь утром, а они холодные, росистые. И поливала бы я его из лейки, а он бы глаза закрывал так умильно, ахал, вода дачная, она, как и воздух, сил прибавляет.
    А пока зима я вот, знаешь, булочки венские научилась делать.

    Довольно долго, однако, мы прожили в славном курортном местечке, на острове.
    В бухте. В центре острова высилась гора – местные говорили, вулкан. По слухам, он просыпался раз в тысячу лет, и хотя когда эта тысяча заканчивается, никто не помнил, от него ничего дурного не ждали. На гору по ступенькам взбирались новобрачные и кидали на ветер цветы. Остров вел себя прилично – круглый год зелень и туристы. Но по краям выглядел угрожающе – ощерившиеся скалы, черный песок, похожий на пепел. Папулечка Су выстроил на берегу, в зарослях иланг-иланг навес – из досок, которые прибило волнами, старых лодок, дверей и оконных рам. Крыша из пальмовых листьев. Но, честно сказать, он нам совсем не пригодился. Между пальмами мы натянули гамаки, а рядом поставили стол, который папулечка Су притащил из кабака после своего выступления. Аника целыми днями училась лазить на пальмы, она видела, как это делали местные, Кидо зачарованно танцевала по ночам под губную гармошку, а днем спала в гамаке, так, что ей ничто не мешало – ни наши крики, ни ветер, а мы с Тессой и Лией целыми днями сидели в море. Море – это жидкая земля, разве нет? Прозрачная земля, она была нам своя.
    Если родители вечером уходили в гости или в кабак, мы шли шляться по улицам. Продавцы на рынке охотно здоровались с нами, когда под веселое лиино вилянье хвостом-каралькой мы слонялись между рядами. Я научил Лию улыбаться, для этого мы с ней провели немало часов в компании зеркала в пластиковом ободке. И мы, бывало, собирали на рынке туристов, как на настоящее представление.
    «Лия, – засвети смайлик», – командовала Аника, она всегда у нас командовала, и по толпе проносилось восторженное «ааах». Торговцы за то, что мы привлекаем к их прилавкам людей, давали нам бесплатно фрукты, сладости и наливали холодный сладкий сок. У Лии уже много раз были щенки, мы с умилением замечали, как круглые белые батончики на ножках вылезают, зевая во всю пасть из-под мясных прилавков. Это точно были лиины, потому что местные псы носили короткую грязно-болотную или черную жесткую шерсть и были похожи на тощих, длиннолапых и завистливых птеродактилей. Может, кто из лииных детей тоже научился бы кружиться, подвывать под губную гармошку и главное – улыбаться? Возьмись я за них – на острове вывелась бы чудная порода.
    Как это часто бывает, рынок располагался в центре старого города, с площади во все стороны лучами разбегались узкие, грязные улочки, на которых на вонючем масле жарили рыбу и каштаны и сушили белье. Как-то Тессе показалось, что на одной из них она заметила витрину с пирожными, и мы несколько дней по вечерам только и делали, что ее искали. Лишь одно могло вывести благопристойную Тессу из равновесия – сладости. Но нашли мы не пирожные, а старую синюю дверь с бронзовым молоточком, и так как я прекрасно доставал до молоточка, то не стукнуть в него просто не мог.
    Дверь открыла высокая девушка в антикварном синем шелковом халате – или это платье такое? Вид у нее был какой-то изможденный, а на шее, где начинаются волосы – синяк. Кожа ее была белой – еще белее, чем у Аники, нашу Анику не брал никакой загар. Местные женщины были смуглыми, если не черными, с короткими курчавыми волосами, похожими на тощих гусениц и голосами – грудными и низкими. Русые, почти пшеничного цвета волосы девушки были уложены на голове колбаской от уха до уха – как будто бы от одного виска к другому протянули трубопровод-колосок. На ней не было украшений, но и без них она была очень красива. И еще у нее был маленький нос картошкой.
    – Нам бы воды, – сдавленным голосом попросила Аника, будто путник, изнемогающий от тяжелой поклажи.
    Ей было тогда, насколько я помню, лет одиннадцать-двенадцать, она носила обрезанные по колено джинсы, линялую майку и совсем не была похожа на девочку. Коленки и скулы у нее были самыми заметными частями тела до тех пор, пока она не открывала рот. Представляю, что подумала девушка, когда ее увидела. Очевидно, Тессе пришла в голову та же мысль, потому что она поспешно добавила.
    – Здравствуйте.
    Тесса из всех нас была самой совестливой. Тогда как Кидо во время, отпущенное природой для совершения глупостей или подвигов, просто спала.
    Девушка молча развернулась и пошла за водой. Лия первой жизнерадостно перетащила свой хвост-каральку через порог во внутренний дворик. Он был аккуратно посыпан желтым песком, от порога к дому с аркой шла каменная тропинка, вдоль ограды росли лимонные деревья в центре журчал фонтан, куда Лия немедленно и сунула свою улыбающуюся морду.
    Вслед за Лией мы нерешительными шагами подошли к фонтану и уселись на бортик. Я начал брызгаться, Тесса вскочила и принялась читать мне нотации, в общем-то сценарий был не новый. Только Аника сидела, не обращая на брызги и крики внимания, уставившись в дверной проем, куда пошла девушка, и где было совершенно темно – просто кромешная чернота.
    Впрочем, девушка вскоре появилась, неся на подносе кувшин с ледяной водой и почему-то только два стакана.
    – Пейте маленькими глотками, – прошептала Тесса, с опаской поглядывая на нее – хозяйка смотрела куда-то поверх наших голов, будто пребывая в медитации, – а то горло заболит.
    Аника между тем за ее спиной зачем-то потихоньку, пятясь, подбиралась к черному проему – ей не сиделось на месте. Я взял стакан, Тесса налила мне из кувшина. Девушка была как неживая. И ничем не пахла. Это было странно – здесь на острове все люди пахли очень выразительно – кто чем. Когда я оглянулся, глотая воду, Аника уже пропала, вот только что она была, и вот уже ее нет как нет. Девушка безропотно подождала, пока мы напьемся и поставим стаканы на поднос, и, не сказав ни слова, проводила нас за дверь. Видимо, Тесса была так ошарашена ее поведением, что только когда мы оказались снаружи, опомнилась.
    – Где Аника?
    Бедная, ей вечно приходилось нас собирать, искать и делать выговоры. Каждый в семье, кроме нее, на свой лад был неслухом. Даже мамулечка Су и папулечка Су.
    Аника между тем что-то забыла там, внутри. Мы стали снова колотить в дверь, но нам никто не открыл. Лия увлеклась общением с каким-то устрашающего вида псом, на нее рассчитывать не приходилось. Тогда я превратился в маленькую неприметную птичку и перелетел через ограду, чтобы усесться на лимонное дерево и наблюдать. Тесса всегда была благоразумной, поэтому увидев вместо брата птичку, а вместо сестры пустое место, она схватилась за голову и понеслась за родителями. Я нетерпеливо чирикал, вызывая Анику, сидя на дереве, но вместо Аники из черного проема снова выплыла бесстрастно-заводная девушка в синем шелковом халате с подносом и, постояв, ни с чем подалась обратно. Я собрался с духом и полетел за ней, изо всех сил стараясь больше не чирикать. Едва девушка переступила порог, тьма съела ее, как бывало я съедал несколько шоколадок зараз, запихав их все сразу в рот. Я почувствовал, что темнота эта здесь, внизу – всего лишь осадок, а самое сердце ее – гораздо выше. И полетел наверх, помня, что Аника во всем хотела докопаться до самой сути. Маленькие птички не умеют летать вертикально, если кто и умеет, то я таких не знаю. Перышки мои бедные встали дыбом и не ведал я, смогу ли вообще чирикнуть еще хоть один разок. Я чувствовал, что тьма сама уносит меня в небо, как черный дым уносит ветер, если он вылетает из трубы. Тьма клубилась и завивалась спиралью, густилась и сбивалась в колтуны – чем выше, тем сильнее. И наконец, чернота, жуть и мрак выплюнули меня прямо туда, где заканчивалось небо, высоко-высоко, туда, куда уходит горе всех людей на свете, и откуда оно снова приходит на землю.
    И я увидел Анику, которая висела в воздухе безвольно, как будто время заморозило ее и забыло – она тоже была маленькой, тощей белой птичкой с потрепанными перышками, бедняга еле дышала. Звезды кололи нас своими лучами, словно иголками. На черной ночной ткани звезды вышивали: «Вы умрете, вы умрете». Но тьма не съела двух птичек – белую и черную, думаю, потому что они были не тем, кем были на самом деле. Я изо всех сил стал кричать:
    «Аника, Аника!»
    И она открыла глаза. Потом мы обнялись, переплетя крылышки, и, как говорится, открыли глаза еще раз, и уж тогда шмякнулись прямиком в свои собственные гамаки. Сияли звезды, но больше они нам не казались дружелюбными. Словно маленькие блестящие рыбки с острыми зубами, которые рвут человека на мясо. Мы таких видели в здешнем аквариуме, но, слава богу, никогда не встречали в море. На берегу горел костер, и возле него, подперев щеки, сидела вся наша непутевая семья, никто сегодня не пошел в кабак, глаза у всех были красными – и вовсе не от того, что туда попадал дым.

    Я печальна, убога, больна, ипотечна.
    А как ты учиться уезжала, вспомни! Все эти наши с тобой скандалы, разговоры на повышенных тонах. Разве нельзя было учиться и у нас тут? Спокойно, сыто, все под боком. Лучший факультет в стране? Да не смеши ты у меня ничего.
    «Какое тебе-то дело?» – так ты говорила. А у меня комната качалась, люстра падала и одевалась на уши, чайник лил кипяток на ступни. Как же можно взять и все зачеркнуть – и скобку мы так долго носили, а ведь ты зубы забывала чистить, курить начала потихоньку, и ела кое-как, бесконечно желудок проверяли, про печень вообще молчу. Сколько демонов на свете было, все тогда к нам в квартиру сбежались – половина в мою голову, половина в твою.
    Но вот уехала, а я пять лет на вокзал бегала – посылки отправляла, все руки вырвала, варенье в бутылки из-под минералки наливала. Материнство – это ад, родная, ад, но никто нас об этом не предупреждает – готовьтесь, милые, сейчас с золотого стульчика слезете и сковородочка подъедет.
    Тапком в тебя тогда кинула. А ты засмеялась. Но не по-доброму, нет. У меня все не так было, может, я думала, что и у тебя будет не так, как у меня. Моя мама в 40 лет узнала, что у нее рак груди и скорей меня из школы да в училище, на кулинарные курсы, чтобы выучить хоть чему-нибудь успеть, чему-нибудь, что в жизни нужно. А что нужнее еды человеку? Никто еще от тарелки борща о сметаной в холодный зимний день не отказался. Это потом я бухгалтерию сама выучила. А маме кусочек бюста вырезали – и ничего, ходит-посвистывает, на танцы пошла по воскресеньям.
    Той весной у нас как раз на работе в офисе круглый миллион из кассы пропал. На майские – все ушли на выходные, вернулись, а в кассе – дуля вместо денег. Сейф закрыт, двери закрыты, на сигнализацию сдано. Вся выручка с магазинов. Все наши два этажа на полиграф водили, все нервы вытрепали. И ведь было понятно, что свой. И так противно от этого делалось. Это потом выяснилось, несколько лет спустя, что так раздел имущества порешили. Инсценировка. По-другому, видимо, отступные заплатить нельзя было никак. И мы все увольнения ждали, да хорошо бы если с зарплатой. Я была от нервов как стекло, по которому дождь колотит и колотит, методично так, мелким бесом. И каждый лебедь свои перья чистит. Чужие ему зачем? Позвонишь Кати –
    «Ах, и дети дураки, и денег нет, совсем ничего не продается в нашей сувенирной фирме, и квартира недоремонтирована…»
    – А где ты, Кати?
    «А, да я во Франции, знаешь. Приеду, расскажу. Ну, пока.»
    Милая моя донечка, когда ты уехала учиться, я завела кота. Маленький, рыжий, потянется, зевнет и опять спать. Зовут Фомушкой. Вот утром омлет себе делаю, а сама думаю, что ты там ешь? Ну, знаешь, это все тебе, наверное, уже неинтересно – уже в прошлом. А в школе ты такой умницей была, старалась. Я недавно дневники твои достала – одни четверки. А Фомушка чумкой заболел – быстро так, может, взяла уже больного? Отвезла к ветеринару, оставила – сидит, бедный, в клетке, нюхает. Ждет сна светлого, ясного, все объясняющего. Сколько волос от него было, господи. До сих пор нахожу.
    Су всегда говорил, что хочет девочку. Желал сам воспитать настоящую женщину, со вкусом и манерами, а то таких нынче не сыщещь. Всегда был полон каких-то проектов – то одно, то другое. Думаю, если бы его истинную сущность кто рассмотреть смог, то увидел бы, что голова у него отдельно от тела, которое и есть просило, и мыться любило, в небе летает. Книжки у него под рукой не переводились, мудроумные, кто спорит, а за квартиру-то платить надо? У меня подружки постарше, поопытнее спрашивали, зачем связалась? Чего ждешь? А я только стояла да моргала. Зачем? Чего жду?
    Так что, хочешь-не хочешь, Су, папик твой, всегда был слегка не от мира сего. Однажды приходит и говорит:
    «Я в карты проиграл»
    «Как проиграл?»
    «Так, хотел денег заработать».
    «Ну, проиграл, так проиграл».
    «Да ты не понимаешь, я самого себя проиграл»
    «В рабство что ли?»
    «Ну, типа того»
    И начались его ужасные прятки по деревням, по каким-то родственникам, друзьям. Несколько месяцев его почти не видела. Ко мне приходили страшные люди, обзывались нехорошо. Потом само собой отступило. Кончилось. Что взять с таких, как Су?
    Я тебя никогда без присмотра не оставляла, неспокойно как-то. Но однажды пришлось – утром рано, квартиру закрыла. Прихожу с молоком и хлебом – у подъезда милиция стоит. А ты в окне в трусах висишь и кричишь: «Люди, помогите! Спасите!» Проснулась, испугалась. И смешно, и горько. Ты и не помнишь, наверное.
    А логопед у нас с тобой была пьяница. Придешь к ней, а она «ррры, рро, рру» – будто едет куда. Но, ничего, справились. Говоришь ты чистенько. Громко только иногда черезчур.
    Или как в поезде ехали? Ты пошла за чаем, я тебя послала, налить кипятка в стакан. Ты несла мужественно в руке – дотерпела до купе, вся зареванная – руке горячо, обожгла. А чай не бросила.
    Мой маленький домашний ад, донечка, он вот он – со мной, каждый раз, когда тебе больно было или страшно, меня изнутри будто кусал кто – выедал со смаком.
    А как ты на дерево залезла с подружкой – две обезьянки, на ранетку в парке, и как упала с ветки спиной, думали перелом. Как на себе несла тебя до травмпункта, ехали потом на скорой – вот это воистину была дорога в ад – все на свете передумаешь – и как быть, если и правда, перелом? Ты же только в первый класс пошла. Неужели, это все? Все сразу, в одну минуту взяло и сломалось?
    Я когда молодая была, всегда считала, что горизонт – это такая линия между морем и небом. Ну, скажи «горизонт», что ты видишь? Именно. А теперь я понимаю, что горизонт – это старый диван, корвалол, сборник русской поэзии 1987года издания, протекающий балкон, очередь в ЖЭУ. Выйдешь из дома – вокруг серые коробки, неба квадрат.
    Я тут к тибетскому доктору ходила, русский конечно, но тибетскую медицину практикует. В вас, говорит, очень много холода. Нетеплый вы человек. И я вот сейчас думаю, а поди, правда? Вот недавно в парке ребенок из коляски навернулся набок, я даже ничего не почувствовала. Кота усыпила, а ведь можно было вылечить. Надоела шерсть. Врач рекомендовал в старый носок соль насыпать и греть на груди точку сопереживания.
    И еще посоветовал всем, на кого обиду затаила, делать благие пожелания. Желаю тебе, Су, благоразумием разжиться, дом построить, дерево вырастить, научиться делать ремонт и стричь ногти.

    Вечером на главной улице особенно сильно пахли фрезии.
    Если мы идем в гости, Аника даже не подумает сменить майку. Но это бы ничего, а тут она вообще исчезла. Родители видели, как она накрывалась с головой, укладываясь спать – Аника не любила ходить к чужим, но я-то знаю, что она всех обманула. Моя хитромудрая сестра научилась пропадать и появляться, где ей вздумается, по своему желанию. Думаю, это свойство передалось ей по наследству, так как одна из прабаулечек Су по папулечкиной линии особенно славилась своими эксцентричными визитами и уходами «по-английски». Если Аника хотела смыться или чтобы ее оставили в покое, она сообщала, что идет в библиотеку. Она так повадилась ходить в эту библиотеку, что иногда забывала позавтракать, пообедать и поужинать. Папулечка Су говорил, что всерьез опасается, что у Аники когда-нибудь голова оторвется и упадет на землю, до того она у нее тяжелая.
    Дом белый, окруженный цветущими мальвами, куда нас пригласил новый папулечкин знакомый, человек состоятельный и серьезный (что было очень странно – обычно папулечка Су водил дружбу с людьми легкими, быстропьющими и ненадежными) был виден издалека. На фасаде мозаика, во дворе беседка. Вечер тихо переходил в ночь, как будто взрослел. Чем ближе к беседке, тем сильнее пахло кофе и яблочным табаком. Пока родители разговаривали с хозяином, усаживались и улыбались, я убежал на задний двор, где жили куры и кролики, похожие на мохнатые ушастые шары. Лии понравилось гоняться за курами в темноте, я уселся между клеток и стал гладить кроликов пальцем через прутья. Сначала слышались смех и говор, мамулечка Су смеялась особенно охотно, потом кто-то заиграл – нет, не папулечка Су на губной гармошке, а кто-то другой на чем-то назойливо тренькающем, и послышались переливы сладкие и нежные – так звучала только одна вещь на свете – ножные браслеты Кидо. Я привык к тому, что когда Кидо танцевала, не было слышно ни смеха, ни болтовни, никто не хлопал ей и не подбадривал криками, как это принято в здешних местах – стояла тишина. Тишина и переливы колокольчиков. Так и сейчас – как только они зазвенели, даже музыка прекратилась – перестали играть. И я незаметно заснул. Наверное, Тессу отправили меня искать, потому что Тессу всегда за чем-нибудь посылали, особенно если кто-то из нас терялся. Впрочем, неважно, кто меня нашел, а важно, что проснулся я с рассветом, на диване в беседке, под боком у мамулечки Су, моя голова была под подушкой, а Лия лизала мне пятку. Папулечка Су дрых напротив, насвистывая трезвучия. На низеньком столе, покрытом полосатой плетеной скатертью, ждали, когда мы проснемся, чашки и свежезаваренный чай. Тесса и Кидо обнявшись, лежали калачиком и были похожи на сопящю булочку-ватрушку, у которой на край стекло вишневое повидло – Кидо прижимала к животу подушку. Мы привыкли спать на свежем воздухе – видимо, великодушный хозяин оставил нас в покое, когда пришла пора отдыхать. Пахло анисом и чем-то свежим, как всегда пахнет новое утро – незнакомая женщина старше всех, кого я знал тогда, у дороги поливала газон. Мы все еще были в гостях.
    Я пошел искать то, что всем в первую очередь нужно, когда человек просыпается, и забрел в дом. Комнаты – большие и поменьше – были расположены друг за дружкой, как паровозики. Повсюду в вазах стояли цветы, разномастные подушки валялись тут и там. Вдруг мне послышался голос – тяжелый и низкий, наверное, это говорил хозяин. Я остановился – и увидел нечесаный затылок Аники. Потирая одной босой ступней другую, она стояла напротив кресла, в котором сидел одетый по-домашнему смуглый человек, который встретил нас накануне вечером, глаза его были прикрыты, в руке он крутил зажигалку. Я улегся на пол возле косяка, так, чтобы меня не было видно, и стал слушать. Я всегда был ужасно любопытным.
    – И ты зашла и ты вышла? Благослови бог семью, где рождаются такие дочери. Что позвало тебя? Это черный огонь, дитя, очень старая история, ты хочешь услышать?
    Аника кивнула.
    – Присядь.
    Аника плюхнулась на ковер и скрестила ноги. Я не видел ее лица, но знал, что она свербит собеседника своим ледяным взглядом, который способен свети с ума даже будду. Может, поэтому хозяин прикрыл глаза?
    – В этом доме никто не живет – только черный огонь. Туда люди не ходят, потому что черный огонь забирает все, что шевелится. Но он никому не причиняет зла, он заперт. Женщина, которую ты видела, не живой человек. Тысячу лет назад хозяин дома привез ее издалека, купил как рабыню. Он думал, она будет петь и танцевать, и услаждать его. Но она ничего этого не делала, а только плакала и тосковала. Ей досталось вдвойне – мужчины стали поколачивать ее за то, что она им не угождала, а женщины кололи ее иголками и жгли углями, потому что мужчинам было до нее дело – ведь она была словно запретный, непонятный цветок с далекими мыслями. В конце концов ее заставили делать самую черную работу – она мыла скребла и убирала. И все время плакала, но это никого не интересовало. В тот день, когда пришла тьма, два брата поссорились из-за нее, стали драться. И в конце концов убили друг друга. Это произошло как раз на входе в дом, откуда сейчас выглядывает на нас одна лишь черная ночь. Девушка была там и все видела, потому что ее приодели и велели нести братьям кувшин с водой во двор – время капризов кончилось, сказали ей. Так черный огонь съел все живое в доме, всех людей и все предметы, но почему-то девушку не забрал. Говорят, она сама изнутри тоже – черный огонь, потому что живет тысячу лет, но ничего толком не понимает. Если зайдешь в дом – пропадешь, если постучишь – она принесет воды, даже если об этом не просят. Много раз заколачивали эту синюю дверь, но она все равно открывает ее, если стучат – она же была служанкой, рабыней, помнит свои обязанности. Не ходи туда, вот и все…
    – Нет, не все, – Аника заерзала. – Не видите вы, а черный огонь или как его там – уже давно высоко надо городом, съел над ним все небо до самых звезд. Вы все будете ползать по земле и молиться, чтобы вам было позволено зарыться, как червям.
    Хозяин вытаращился на Анику, будто она была слоном, который умудрился поместиться в его гостиной. Я в общем-то вполне его понимал.
    – И ты, мальчик, который лежит на полу, зайди и сядь, – наконец выдавил он ошарашенно.
    Я хихикнул. Требовалась особая подготовка, чтобы тягаться с нашей Аникой, что да, то да. Я подполз на карачках и устроился рядом с сестрой. Тут в комнату зашла пожилая женщина, что поливала газон, посмотрела на нас ласково и поставила на столик поднос с горячим шоколадом. Хозяин налил нам с Аникой по чашке, но Аника свою даже не заметила. Ее несло, словно бревно по бурной реке. В такие мгновения, когда Аника донимала нас чем-нибудь заумным, прочитанным накануне в библиотеке, Тесса говорила обычно, что у нее болит голова и поскорее шла погружаться во что-нибудь хозяйственное. Аника сидела прямо, руки на тощих, торчащих коленях. Как палка, которую сломали и поставили к забору. Но палка эта будто собиралась взлететь. Еще стоило знать, что палка могла взорваться фейерверком и опалить вам брови.
    Вдруг Аника словно выплюнула несколько слов на чужом, гортанном языке. Хозяин вздрогнул, откинулся в кресле и провел ладошкой по лицу. Оно помрачнело. Держаться от аникиного языка подальше – это было довольно мудро с его стороны. Но он опоздал.
    – После песчаной бури верблюды идут с трудом, – вещала Аника, прожигая несчастного своими лазерами. – Лица закрыты, хочется пить, глаза воспаленные, солнце похоже на островок воды в колодце, все врем мерещится каменный город, возле которого вы, кочевники, покрутились однажды, да вас туда не пустили. Вы ехали впереди, перед матерью, и поэтому, когда на караван напали, она повалилась вперед сразу же, мертвая и укрыла вас. Убили всех. Вы, тощий и юркий, забрались в распоротое брюхо верблюду, затаились между кишками, зарылись, и так спаслись.
    В этом месте я громко втянул в себя горячий шоколад. Мне стало не по себе. Я даже подумал, не отправиться ли на воздух. Аника иногда рассказывала нам на ночь страшилки, и всегда клялась, положив ладонь на сердце, что не говорит ничего, кроме правды. А правду, ее надо потерпеть. Так говорила мамулечка Су, когда мы вели себя особенно буйно, и нам доставались подзатыльники.
    – Такая стояла вонь, и вы плакали очень громко внутри себя. Страшно. Вы знали, что никогда не сможете отомстить – ведь невозможно было увидеть, кто убил ваших родных. И что вы, ребенок, могли теперь сделать для них? Только одно. Вы пообещали, что никогда не забудете. Настало утро, прилетели отвратительные птицы с вытянутыми, словно сломанными, шеями и будто вонючие тени из ада, пришли гиены. Звери начали драться и орать, страшно хотелось пить, и вы изо всех сил пожелали только об одном – очнуться где-нибудь, где очень-очень-очень много воды. И чтобы все было по-другому. Ваше желание было таким сильным и невинным. И вы оказались на корабле, он плыл по морю, и вокруг колыхалась одна лишь вода, будто перламутровая скатерть. Здесь, в порту вас высадили, и, поголодав, вы прибились к семье – убогой, где и без того было полно детей.
    Хозяин дома сидел бледный, все еще закрывая лицо рукой, зажигалка валялась на ковре, из-под ладони у него вытекла слезинка и затекла за воротник.
    Я тупо пялился в пустую чашку, чувствуя себя поленницей, а не человеком. Все в присутствии моей сестры бледнело, когда она являла свое могущество. Свой ум. Вот Аника да, она достойна была топтать землю.
    – Вы пообещали помнить. Но вы…
    Аника сказала что-то еще на гортанно-гнусавой тарабарщине, я ничего не понял, а потом ужасно невоспитанно вскочила и пропала. Ее горячий шоколад остыл.
    Хозяин обтер лицо руками, как полотенцем. Мне было его жалко – вид у него был, как будто его огрели граблями. Я волновался за Анику, поэтому бросил чашку, из которой на ковер вытек жиденький сладкий ручеек, быстро сказал «псиб» и побежал следом, боясь ее упустить. Я знал, куда она отправилась, хотя никто на свете не мог бы сказать, что знает Анику и главное – что у нее на уме. Но было очевидно – не что иное, как дом с синей дверью не давал нашей умнице покоя. Она наверняка утром явилась за нами, хозяин разговорил ее, где она была, да зачем. Аника любила загадки больше всего на свете. И очень любила ставить людей в тупик. Наверное, ей надо было знать, что думают по поводу этого проклятого дома местные.
    Я разбудил родителей, сестер, и мы все вместе помчались к базару, а дальше, главное не перепутать улицы, которые были все как одна. Я пожалел, что так и не нашел то, что людям прежде всего нужно по утрам. Лия с громким тявканьем неслась впереди – город, просыпайся! Еще издалека мы увидели, что синие двери распахнуты.
    Аника невозмутимо устроилась на бортике у фонтана и болтала ногами. Неизменная девушка вышла к ней со своим кувшином воды. Ничего не изменилось – она и двигалась также деревянно, и жесты были, словно заученные. Черный проем за ее спиной клубился и ужасал. Аника ухмылялась одним уголком рта – чтобы научиться делать так же, я провел не один час у маленького зеркала Сангарин – но у меня ничего не получалось.
    – Я была в библиотеке, – зашипела Аника, увидев нас и прогоняюще замахав рукой. – Не мешайте. Она не превратилась в темноту, потому что кое-что помнила. Она до сих пор помнит. Смотрите, ничего не испортите. Отойдите за порог. Стойте тихонько. И чтобы мне ни слова.
    Стоит заметить, что Анику в нашей семье потихоньку побаивались. Мне кажется, родители были слегка напуганы сразу же, как только она родилась. «А ты знаешь, чему равняется корень кубический из 5479? Не сутулься. А где находится Ольбия? Конкретнее! Нет?» – вот о чем говорил ее взгляд – что через 5 минут после рождения, что сейчас. Мамулечка Су попятилась первой. Уж ее-то она не раз ставила в тупик – например, как тогда, когда будучи году от роду изрекла, пожевывая уголок скатерти: «Земля, не шли мне снеди, твердь –лучей», хотя все ждали от нее что-нибудь типа «бу», «аги» или в крайнем случае «дай».
    Одной Лии было наплевать на замороченное устройство Аники, и она принялась жизнерадостно шнырять по двору и обнюхивать лимонные деревья. По мне, так они вообще ничем не пахли.
    Девушка с синяком на шее так же, как и в прошлый раз, молча безо всякого выражения на лице подала Анике поднос с кувшином и двумя стаканами, видимо кроме этого, она и правда ничего не делала – выходила, открывала дверь, выносила воду, если ее просили, а если человек заходил в дом – ему же хуже, наверное, провожала его взглядом, закрывала дверь. На этот раз вместо того, чтобы взять с подноса стакан и воду, Аника полезла в карман, разжала ладонь и протянула девушке с совершенно бесстрастным лицом, где не читалось ни одной эмоции, маленькую засушенную ромашку, наверняка стянутую из какого-нибудь библиотечного гербария. Она поднесла цветок настолько близко к лицу, что это уже выглядело неприлично. Однако тут-то девушка и очнулась. Она не могла взять ромашку – руки были заняты. Но было видно, что неместный, чудной цветок для тех, кто здесь жил, но родной и близкий для нее, потряс ее, губы ее запрыгали. Она начала плакать. Потом все случилось так быстро, что никто даже «ах» сказать не усел. Один я видел очень мало, потому что Лия как раз принялась поливать лимонное дерево, видимо, чтобы оно наконец запахло хоть чем-нибудь, и на меня напал хохотун. Хохотун всегда нападал на меня в самые неподходящие минуты. Взять хотя бы тот раз, когда Тесса решила, что зашьет дырку на штанах прямо на мне.
    Так или иначе, когда я опомнился, никакой девушки с кувшином во дворе уже не было, все рассыпалось в пыль, фонтан со свистом втягивал в себя воду, издавая точно такие же звуки, как и папулечка Су, когда пытается добыть из бутылки последнюю убегающую от него, безусловно, самую важную каплю. Песок под ногами покрылся патиной, деревья засохли, проем с темнотой превратился в обычную арку с облупленной штукатуркой. Но тут с трескучем шумом дом пошел трещинами. Синие ворота скрипнули, ручка отвалилась и звонко шлепнулась на булыжники на мостовой. Почему-то именно из-за этого звука все мы бросились бежать. Аника вслед за испуганным семейством вышла за порог спокойно, высоко задрав свой нос. Будто мы стадо беспокойных барашков, но она-то прекрасно знает – мимо своих ворот оно не пройдет. Моя великая сестра аккуратно как можно плотнее закрыла за собой голубую дверь.

    Пустите меня сказать кое-что богу на ушко.
    Сначала бы я спрошу его: «Какого хрена??!» А потом я попробую убедить отменить две вещи – будильник и детские сады. Подъем в 7 утра – день прокукарекан кем-то, а ты не при чем. Забирать вечером в 5. Болезни-то детские, а болеют по-взрослому. Хвостатые вирусы ходят по кругу – от кроватки к кроватке, от чашке к чашке. А как страшно ты орала, когда тебя туда в первый раз повела. «Мамочка, не уходи, не уходи, мамочка,» – чувствуешь себя гитлером что в приход, что в расход, какая уж тут после этого бухгалтерия.
    А вот в школу бежала, обнимая ранец. Ты очень им гордилась. Первый класс – словно команда по подготовке в космонавты. Я теряла терпение, душа моя, да простится мне, хотя я не надеюсь. Домашние задания – я бы и себе таких не пожелала. А эта татушка? Когда ты туго соображала или буквы плясали у тебя в тетради, я лупила тебя учебником промеж лопаток – спустя много лет я увидела, что ты сделала там себе изящную, трепетную колибри. Надо было тебе ее раньше нарисовать маркером прямо на одежде – тогда бы я, наверное, не посмела.
    У тебя начиналась ветрянка, и надо было ехать на молочную кухню, а оставить тебя было не с кем. Еды дома нет. Ребенок болеет – на работу не ходишь – на работу не ходишь – тебе не платят. Соседка моя, ровесница, открыла дверь с веселой заинтересованностью – может, еще кто пришел – у нее был полная комната гостей. Я попросила раз, другой – но она только мотала головой – видишь, мне неудобно. Мне бы полчаса хватило сбегать. Пришлось везти тебя на коляске, а утро было морозное, у тебя поднялась температура, все чесалось, на морозе ты стала плакать, широко раскрывая рот. Это еще и ангины только не хватало. «Закрой рот, – орала я на всю остановку, – закрой рот!» И такую ненависть ко всему чувствовала – к себе, к тебе, к светофору, к улице в разводах грязи, что хоть вешайся. Я заматывала тебя шарфом, но ты вырывалась, пиналась. Мы приехали домой с бутылочками кефира и гречневой кашей. Посадила тебя обедать, но ты всю кашу выплюнула – обратно выталкивала языком. Я звезданула тебя по губам – каша аж к стене прилипла, улетела на подоконник. Я никогда не умела быть деликатной, ты знаешь, не могу держать злобу в себе. Спать ты не могла, бегала по комнате голая, чтобы кожу обдувал ветер, и плакала: «Мамочка, возьми меня на ручки, возьми меня на ручки». Даже на языке были язвы. А я не брала на ручки – боялась заразиться. Тогда нам вовсе смерть – из дома не выйти, хоть грызи свои пальцы. Но я все равно заразилась.
    Почему ни в одном музее мира нет правдивых картин, изображающих материнство? Сплошные святые младенцы. Разве материнство – это внутренний свет и розовощекое дитя на коленях? Нет, доню, это разбухшая, каменная грудь, температура под 40 два месяца после родов, разрезанная промежность, что-то, что вдруг оказалось рядом с тобой, что шевелится и пищит, беспокойное, не спящее, питающееся каждые 20 минут. Это больной, очень больной белый свет, навечно разбухшая голова. Но главное – вечный, концентрированный страх. Твой ребенок умрет. Твой ребенок умрет. И ты будешь виновата, ты. Думаю, он составляет суть материнства – держит, вцепился, крутит, морит. Жуткое чувство вины, ведь я никогда не была хорошей мамой, я всегда держала нас в нервном напряжении, в ожидании самого плохого. Ноги промочила? Тройку получила? О боже, опять стихи. Каждая мать хоть раз да ударила своего ребенка. Не верьте никому, кто будет говорить, что нет. Если эта мать и правда была рядом с ним. В итоге, когда у тебя что-то не получалось, я всегда думала, что это я сломала тебе жизнь. И до сих пор так думаю.
    А дяди Игори, Валерочки, Андреи Сергеевичи – сколько попыток было воскресить тебе папулечку Су, я даже помнить их устала.
    Мужчины, донечка, они настолько отцентровывают мир вокруг себя, что повезет, если тебя будут хотя бы слушать. Всю жизнь мне казалось, что я встречаюсь не с людьми мужского пола, а со стиральными машинами с центрифугами, у кого помощнее, у кого послабее. Нищий, убогий, дурной, он все равно закручивает дома, деревья, магазины, окружающих под себя. Они крутит и крутится, и ничего вокруг себя не видит – ура, все это я сделал! Вот именно эту скорость вращения – она моя, знаете ли, уникальная. А я будто всю дорогу сидела на корточках и смотрела, как это вертится – как отжимается, что остается. Очень часто думала, что счастливый брак – это если согласиться и бросить себя в его центрифугу, дать завертеть, слиться с его миром в одно большое крутящееся, бесформенное колесо, в котором тебя саму уже будет не различить. Как мятые трусики или маечка, ты будешь отжата. Просто слиться.

    Наверное, любовь – это жир, что выступает на коже, и тогда люди скользят друг возле друга, а не царапаются.
    С тех пор мы редко видели Кидо – словно вьюнок, она обвилась вокруг ног хозяина белого дома с мальвами. Да, мы не видели ее, но мы все время слышали звон колокольчиков на ее ножных браслетах – теперь она танцевала и днем, и ночью, без продыха, и только для него одного. Звон с каждым днем становился все громче и громче, и вот мы уже не могли спокойно заснуть – он сводил с ума, грохотал и лязгал на всю улицу, на все побережье. Люди оборачивались, а мы затыкали уши. Наконец Мамулечка Су потеряла терпение и, замотав больную голову мокрым платком, решительным шагом направилась к человеку, у которого мы совсем недавно гостили, чтобы забрать свою непутевую дочь и вразумить ее. Она думала, что по крайней мере Кидо будет прятаться за клетками с кроликами, ну уж оттуда она сумеет ее выманить. Но никакого дома, газона, беседки с запахом кофе, кур больше не было. Все исчезло. В воздухе стояло колокольное эхо – отзвук былого, которое уже где-то далеко. Словно во сне, в котором ее настиглонечто столь невероятное, что она никогда об этом не думала, Мамулечка Су обошла квартал, добрела до рынка и вернулась к нашему навесу с гамаками.
    – Это очень дорогой отель, – похлопала ее по руке Аника, – нечего переживать.
    Мамуечка Су воззрилась на ее с ужасом – Аника иногда изрекала вещи совершенно невозможные, выдавая их за правду.
    – Ну да, я рылась в его вещах, у него в доме, и что? – пожала плечами моя умненькая сестренка. – Кстати, расслабьтесь, – я видела колечко.
    Но мамулечка Су не могла расслабиться, с тех пор она перестала сопровождать папулечку Су в его ночных кабацких музыкальных похождениях и целыми днями лежала в гамаке, поедая сушеных креветок. Именно с тех пор она снова начала потихоньку воспарять – но теперь в этом факте было скорее что-то недоуменно-вопросительное. Задумавшись, мамулечка Су приподнималась над землей и так зависала с недоеденной креветкой в руке.
    Про Кидо с тех пор мы слышали очень мало – только то, что она стала рожать каждый год по ребенку, удивительно похожему на своего отца, и нарожала их целый клубок, в котором сама неизбежно завязла и запуталась. Не мудрено, что вскоре она стала такой же рассеянной, как и мамулечка Су, но, пожалуй, в ее рассеянности все еще слышался некий отдаленный звук – веселое треньканье колокольчиков, что придавало ее расфокусированному взгляду на мир оттенок драмы. На семейные праздники Кидо не являлась, только однажды много лет спустя, когда у нас уже появился нормальное, обыкновенное жилище, я увидел ее, рассеянно стоящую посреди нашей кухни.
    – Я пришла попросить соли, – сказала она тихонько. – Ведь у вас есть соль?
    Годы совсем не изменили сестренку, словно те 16, когда она покинула нас, навечно были впрыснуты в ее кровь.
    Именно когда от нас сбежала Кидо, мы познакомились с Тайфунией – женщиной, черной, как обгоревшая колонна и такой же стойкой. Тайфуния жила в скромном домике с садом с нами по соседству – но из-за скалы, вгрызающейся в залив, мы ее никогда раньше не встречали. Она промышляла сбором лекарственных трав, изготовлением снадобий и гаданием по пульсу. Оказывается, в полнолуние Тайфуния иногда приплывала на наш пляж, в бухту, чтобы собрать какие-то особые раковины и истолочь их потом в порошок. Так что однажды поздно вечером, когда нам не спалось, мы увидели над водой черный мячик или что-то вроде того, и Тесса полезла в воду, чтобы его выловить. Оказалось же, что это Тайфуния не решалась выйти на берег – она привыкла плавать голой. Мамулечка Су, конечно же, пожертвовала для Тайфунии нашей единственной праздничной скатертью (умыкнутой папулечкой Су из кабака), а папулечка Су сопроводил ее выход из моря протяжной печальной мелодией, скорее нестройной, чем приятной. В последнее время в его песнях все чаще звучали диссонансы, может, гармошка разладилась?
    Мы усадили Тайфунию за стол, и мамулечка Су привычным рассеянным жестом приманила тарелку дымящихся жаренных бобов со свиной подливкой из ближайшего кабака.
    – Боже всемогучий, – перекрестилась Тайфуния, подпрыгнув и тем самым сильно вдавив в песок ножки единственного рваного по краям парусинового раскладного стульчика, который у нас был.
    Однако же она считала себя знахаркой, поэтому решила, что это дело чети – держать себя в руках.
    Аника как раз наконец-то научилась забираться на пальмы, так что мы теперь вовсю наслаждались кокосовым молоком. Пустые кокосы с выскобленным содержимым Тесса приспособилась использовать как посуду. Так что мы могли принять любого гостя, как короля. Мы же с Лией строили из кокосовых шкурок дома. Я, честно говоря, мечтал о доме. Таком, как у Тайфунии.
    На следующий день эта невозмутимая женщина пригласила нас к себе в гости. После того, как она отправила восвояси последнего горемыку-посетителя, явились мы – каждый с кокосом под мышкой. Дома у Тайфунии было чисто, повсюду вышитые салфеточки и фотографии дочерей – их у нее тоже было трое, как и у нас. Дочери давно жили на материке, замужем, и только одна ужасно расстраивала Тайфунию тем, что устроилась работать в библиотеку. Там она просиживала дни напролет, а ведь сколько вокруг солнца, и кровь гудит, когда кто-нибудь, зубоскаля, залепит тебе на руку повыше локтя солнечного зайчика. Тайфуния пускалась на всякие хитрости – обещала выздоровление, если к ней приходил за советом какой-нибудь молодой человек, если тот съездит в библиотеку и поцелует ее дочь – конечно, только в том случае, если его болезнь была пустяшной.
    Обед у Тайфунии показался мне диковиной роскошью. Мы с Тессой часто варили суп из того, что наловим в море. Но суп у Тайфунии был невозможно сказать, из чего. Наверное, целиком из волшебства. Я тогда еще, помнится, подумал и мое сердце сделало кувырок, что это дом волшебный. Хотя у него были скрипучие полы, и половицы местами прошоркались. Что до Лии, то ей ужасно понравилась косточка из супа. Хотя до того она вполне была довольна крысами, которых на острове было навалом под каждым крыльцом. За чаем Папулечка Су принялся издавать стонущие звуки, отправляя в рот пирожное, Тесса судорожно запоминала рецепт, правда, непонятно для чего – своей кухни у нас отродясь не было. И только Аника сидела, как прислоненная к косяку швабра, уставившись в стену.
    – Знаешь, что это? – спросила ее Тайфуния тоном таким торжественным, будто там висел орден невесть каких заслуг. Хотя на стене всего-то был старые часы с маятником, и они препротивно тикали.
    Аника ухмыльнулась одним уголком и с достоинством кивнула.
    Черная женщина, похожая на колонну, удовлетворенно кивнула в ответ.
    «Женщина – как доминантсептаккорд, – многозначительно изрек папулечка Су, облизывая сладкие пальцы, – фиг его услышишь, фиг его подберешь и фиг его сыграешь». Что такое доминантсептаккорд – боюсь, папулечка Су не знал до самой смерти. А мы все и подавно.
    Ну, что ж, если ты отец такого человека, как Аника, то такие высказывания вполне понятны. Хотя где папулечка Су набрался таких слов, ума не приложу, он отродясь музыке не учился нигде. Разе что у прибоя? Или у ворон, которые каждое утро орали прямо над нашими гамаками.
    Вечером, укладываясь, мы стали допытываться у Аники, что она такого углядела в этих стрекочущих часах?
    – Глупые дети, – самодовольно ухмыльнулась Аника, покачиваясь с руками, заложенными за голову и бороздя пяткой песок. – Тайфуния осталась с тремя детьми на руках, едва родилась последняя, та, что теперь сидит в библиотеке. Ее муж был рыбаком, но он убежал с молодой цыганкой. Тайфуния плакала, звала его, и обещала всю жизнь поить своим молоком, но попробуй дозовись ветер. Тайфуния совсем потеряла голову от горя и ничего не могла делать – ни работать, ни шить, ни стирать. Да и чем женщине с тремя детьми промышлять на жизнь? Пока муж рыбачил, она об этом и не думала. В общем, бедняга собрала своих девочек и поехала на материк, где, как она слышала, жила очень могущественная старая гадалка. Чтобы оплатить ее услуги, Тайфуния привезла с собой старые бабушкины часы, которые остановились давным-давно, и никто не мог их завести.
    – Я помещу твое сердце сюда, – морщинистым пальцем гадалка указала на часы, которые Тайфуния притащила с собой, – если ты согласна. Ты не будешь знать боли, и сможешь вырастить дочерей как следует.
    И часы пошли. С тех пор Тайфуния занялась целительством и, как видите, преуспела.
    – Все это выдумки, – возмутилась Тесса, заплетавшая на ночь волосы. – Она просто взяла себя в руки.
    Аника многозначительно подняла вверх указательный палец и ткнула им в звездное небо.
    После этого она отвернулась на другой бок.

    Молодое вино – это кислая муть.
    Я, донечка, теперь понимаю, что только один раз в жизни любила. Он был моложе меня на 13 лет – наглый, подтуповатый, но с бешеной, знаешь такой харизмой, которая с ног сбивает. Разрушает все, разъедает. И вот я тогда смотрела на себя в зеркало и думала – неужели это любовь? Неконтролируемое, немотивированное это чувство – это оно? Самое? Голову в соковыжималку охота сунуть. Разбиться. Губастенький. Глазастенький. Щечки с пушком. Он у наших партнеров работал и приезжал в офис иногда, всех по дороге цеплял, никого не обижал невниманием. Был уверен в себе, как медведь по весне, когда пришла пора елки гнуть-ломать. И жена славная, постарше его, правда, трусила за ним, как на веревочке.
    Но все это прошло, слава богу. А осадок я разболтала и вылила через левое плечо. Вот на даче сумерки, закат, на раме пульсирующий, коты в щавеле дерутся – это вечное. Я люблю выспаться хорошенько. У окна постоять. Найти старые тапочки, мягкие, изнутри с протертой шерсткой.
    Деревья за окнами ветками рисуют узоры – крестят и благословляют, кивают. Чай наигоряенный – шмоть душицы, со сливками и медом. Пить, глядя в окно, все обдумывая. Черный хлеб с сыром и перцем. Вазочка варенья.
    Потом вымыть мягкой тряпочкой углы, найти монету, мешочек с семенами, обещание позапрошлогоднее. Разогнаться, вымыть форточку, в тапочках старых-старых, приставая на носочки, дотягиваясь.
    И через чистую уже форточку увидеть совсем другие ветки, и другой их танец – резкий, к которому не подойти близко – жесткий, пугает. Цветок на окне, растение, – и тот смотрит на этот танец с ужасом. Помыть его в душе, искупать в домашнем ливне.
    Обнаружить новогоднее конфетти, закатившееся за печку, блестящую обертку, оплывшую свечку, все забытое кем-то.
    Со старой кастрюли соскрести спесь и нагар – пусть не задается. Половичок наконец вымыть с мылом – белым и душистым, бусурманским мылом с запахом лаванды.
    Присесть с мыслью. На мешочке с душистыми травами разгладить вышивку гладью. Кисточки половичка расчесать, размахрить, каждой полоске сказать что-то свое. Шерстяной коврик, шерстяной. Душка.
    Сахарницу и сливочницу поставить рядом и сравнить, кто толще. Надраить им бока. Пересыпать фасоль в пузатую банку с крышкой, как купол у мечети. Корицей посыпать влажный воздух, сдобрить, спрянить, насытить. Несет ветер корицу, за елки цепляются кольца ароматного дыма, за вишни, за крыши, за все. Проносятся мимо зеркала – завиток, закуток, задумка. Вылетают в дверь – на свободу.
    Засиделась ждать. Все это какие-то иголки, облетают с меня – рыжие сухие, прошлые.
    Еще найти следы и понять, что не изгнать их все, не вымыть, не очистить, не проветрить никак. Тогда сесть на диван, в подушки спину, лапки пождать, за плед плюшевый пальцами зацепиться, глаза прикрыть – и все равно видеть – вот пятно, вот царапина, вот что-то прошло, вот оставило. Хоть не разбитые чашки, не рассыпавшиеся бусины, не сухие дубовые листья, а все равно видно – что-то было здесь, таится до сих пор, не уходит, не отпускает. И мягкие тапочки отодвинуть за диван. И форточки чистой довольно – и яркой, и ясной.

    А я стал носить в волосах светлячков, чтобы не потеряться.
    Однажды в поисках новой лавки сладостей, где бы нам наверняка с помощью Лии удалось что-нибудь выпросить, мы слонялись по городу и заглядывали в витрины. У одной мы стояли особенно долго, уставившись в стекло, где виднелись надетые на манекены платья да всякая другая одежда. Тесса внимательно ее разглядывала, кажется, она даже примеряла, какой шов где пущен и какие пуговицы. Как будто бы ей хотя б когда-нибудь светли все эти наряды? Но Тесса всегда все разглядывала очень внимательно, у нее внутри ларчик, куда она нужное складывала, не иначе. Мы стояли, и в витринах отражались наши пыльные силуэты, а я вспомнил человека из дождя, который дал мне зеркало со странным именем Сангарин. Я часто смотрел в него, когда все уже спали. Еще я направлял его на звезды – мысль, что я с его помощью, через тайный проход, который оно могло бы мне открыть, когда-нибудь проберусь в другой мир, где были бы кровати и окна с занавесками, как у Тайфунии, завтраки с горячим шоколадом и родителями, не пропадающими по ночам, не давала мне покоя. Но пока мы здесь – Тесса с сосредоточенным лицом, Аника, ковыряющая заусеницу и я – удивительное дело, как я вырос. Я всегда донашивал аникины майки и джинсы, но волосы и глаза у меня были темные, а выражение лица шкодливое, так и что я все время успокаивал себя, что на девчонку я вовсе не похож.
    – Передайте им, – вдруг пробормотала Аника, нарушив наше молчание, и вложила Тессе в ладонь огрызок оберточной бумаги.
    Мы с Тессой, конечно, тут же развернули его и стали читать – тайн у нас в семье никаких не было, разве не это залог семейного счастья?
    «Уехала в Большой Город», – сообщала Аника простым карандашом, который валялся у нас под гамаками.
    Когда мы подняли головы, ее уже с нами не было.
    – Еще одна сбежала! – возмущенно воскликнула Тесса, и мы понеслись сообщить об этом родителям.
    Мамулечка Су очень подружилась с Тайфунией. Трудно было представить себе особ более не похожих друг на друга – собранная, четкая и внимательная Тайфуния, которая всегда знала, куда в следующую минуту шагнет ее следующая нога, и мамулечка Су, совершенно беспомощная перед любой лужей, где бы та ни оказалась. Тайфуния приспособила мамулечку Су помогать ей – сушить травы, толочь жемчуг и мыть чашки из-под снадобий. Они проводили дни в разговорах о том, как росли их дочери, и, казалось, при этом мамулечка Су совершенно забыла о том, что у нее есть муж.
    Мамулечка Су восприняла известие о том, что она потеряла еще одну дочь с убийственным спокойствием. Она словно кулек с мукой повалилась на тахту, что стояла в приемной у Тайфунии, и закрыла глаза. С тех пор сдвинуть или расшевелить мамулечку Су не было никакой возможности. Мы все потихоньку перебрались к Тайфунии, а папулечка Су так вовсе повесил свой гамак у нее в саду. Мамулечка Су лишь приоткрыла один глаз, когда однажды дождливым утром на обеденный стол грохнулся серебряный поднос с крепко заваренным чаем в тонких фарфоровых чашках, сахарница, молочница и тарелка с грудой блинчиков, политых кленовым сиропом. Видимо, Аника овладела искусством перемещения пищи не хуже своей мамочки.
    Мамулечка Су ничего не ела, худела и чахла с каждым днем. Не помогали ни припарки, ни охлаждающие компрессы Тайфунии. Папулечка Су временно пожертвовал кабачным весельем и по вечерам прилежно сидел, держа супругу за руку и мыча под нос душераздирающие мелодии. Да и правильно, после того, как его девочки начали исчезать, словно снежинки в теплый полдень, папулечкин репертуар обернулся тоскливым нытьем, нудным и однообразным. В кабаках его теперь частенько величали не иначе как «лузер», «тупняк» или «мудозвон».
    Так продолжалось до тех пор, пока не явилась Аника. Зарядили дожди, и мы все сидели за столом возле тахты, где, словно мумия с голыми пятками, лежала мамулечка Су, и дулись в карты. Я все время жульничал, потому что иначе играть было не интересно, а Тесса сердилась. И вот на пороге возникла моя невероятная сестра. Одета она была в строгий, прекрасно сидящий на ней костюмчик и лодочки, кому угодно продемонстрировавшими бы ее великолепный вкус. Соломенные патлы Аники были аккуратно подстрижены. И оттого ли лицом она стала похожа на лисичку, которую сколько ни гоняй, охотник все равно увидит в конце поля с победно поднятым хвостом? В случае с моей невозможной сестрой это всегда был ее конопатый нос.
    – Насчет колечка Кидо, – ободряюще кивнула собравшимся Аника, – забыла сказать, на нам живого места нет, сплошь бриллианты.
    Потом она деловито подошла к тахте и наклонилась к мамулечке Су, чтобы что-то тихонько прошептать ей на ушко, занавешенное поредевшими, растрепанными, волосами, давно утратившими свой чудный рыжий цвет. После чего мамулечка Су вскочила на ноги как ошпаренная.
    – Ах, правда. Боже мой!
    Покачиваясь, смотрела она на свою девочку и не узнавала ее. Но только мгновение, потом она сорвалась с места и, громко топая босыми пятками, грузно понеслась на кухню. Мы застыли с картами в руках и с приоткрытыми ртами, будто нам показывали самый диковинный спектакль на свете. Спустя пару минут мамулечка Су с ошарашенным видом, потирая лоб, вернулась в комнату и распахнула было объятия, чтобы принять блудную Анику, но той уже след простыл.
    – Надо же, – удивилась Тайфуния, сильно расстроенная оттого, что ее знахарство никак не помогло бедной подруге. – Что же она тебе такого сказала?
    – «Ты забыла порезать сыр!» – удивленно прошептала мамулечка Су. – Какой сыр?
    Я вспомнил назидательно поднятый указательный палец Аники, нацеленный прямо на звезды. Другой такой, как моя сестра, не было в целом свете.
    Это событие поселило в мамулечке Су уверенность, что мы должны немедля отправиться в Большой Город, чтобы искать блудную Анику. Раз уж мы ничем не можем помочь Кидо, где бы она ни была.
    Все равно кабачной карьере папулечке Су пришел конец, а дожди и ветер смыли наш навес и унесли в море единственный раскладной стул. На гамаках сидели вороны.
    Вскоре, расцеловав Тайфунию, мы вчетвером взялись за руки (я с трудом удерживал во второй вертящуюся Лию), сильно полысевший папулечка заиграл самую торжественную мелодию, какую только знал, и мамулечка Су в колыхающейся засаленной юбке и стоптанных шлепанцах, уверенно воспарила в небо.
    В тот день я единственный раз за всю свою жизнь видел мир с высоты полета мамулечки Су. Мир был похож на мягкий, обжитый платок, который кто-то уронил под ноги – вот тут складки, тут вышивка стерлась, а вот тут в него плакали.

    Была гроза, и как всегда в таких случаях, все думали, что характер у тебя будет буйный.
    Но ты родилась молча.
    Знай тебя корми. Не спи. Не знай покоя. Бойся. Жди. Изводи себя. Молись увидеть. Молись о чистых трусиках. О том, чтобы никто не обидел.
    Когда ты наелась, начала прыгать у меня на коленях, ползать, опираясь на локти. Вставать, держась за перильца. Реснички словно перышки, зубки-ягодки. Пяточки-толстопяточки. И все пухнет и растет, плавает и горланит.
    Ты играла в песочнице. А я в магазин убежала. Двор был пустой. Пришла обратно – возле тебя мужик сидит. И быстро так причиндалы свои спрятал. Пока я неслась к вам, он исчез.
    – Что вы делали? – ору я, трясу тебя.
    – Он сначала мне показал. А потом я ему показала.
    – Что показал? Как это? Зачем? Ах, ты бесстыжая. Нельзя же.
    Девочка моя смотрит на меня с недоумением.
    – Ну, так это же взрослый. Он попросил. Сказал, надо.
    Как я тебя потом мыла, как отмывала. А когда у тебя живот заболел, мы в больницу ехали, и ты все стонала. Я говорила, что вот сейчас мы приедем, твой больной животик у тебя заберут и дадут мой животик – здоровый.
    Береги свою деточку, нашего Богдашечку, сшей ему мешочек волшебный с крепкими тесемочками, посади его туда и никому не показывай – ни своим, ни чужим. Научи его не верить никому. И никого никогда не слушать.
    Завещаю все, что есть у меня, тебе одной, и никому больше.
    Паузы между ударами сердца, которые могли означать все, что угодно, а просили только об одном – только бы их услышали.
    Ядовитый осадок на дне и без того несладкого сиропа из печальных слов.
    Сережку, утонувшую в море – мокром, как вороньи глаза.
    Имена тех, кого вспомнить не могу.
    Слезы мои, которые высохли – особенно те, что без повода.
    Листья, старые и сырые от дождя, который идет неделю кряду.
    Бумагу, где ничего написано быть не может.
    Укол под лопатку и чувство, что это уже было.
    Нитку шерстяную, непрочную и неяркую.
    Счастливые секунды мои, обе.
    Свечку, которая сгорела на удивление стремительно – и следа не осталось.
    Рябиновый сок, выпитый от нечего делать – на спор.
    Плед, забытый на облезлой скамейке.
    Телефонные звонки, торопливые и необдуманные.
    Будильник, брошенный при переправе.
    Мелодию без начала и конца, придуманную без посторонней помощи, такую, какой ни у кого больше нет.
    Температуру и дни, когда мед в банке кончается.
    Моток, до того спутанный, что никто не рискнет сказать, что там.
    Песок, горячий как подожженное полено – уж лучше в него не соваться.
    Снежинки, что мешают ехать.
    Запах сердечных капель, растворенных в малиновом варенье.
    Испуганный взгляд белки из-за камуфляжа березового ствола.
    Танец у меня за спиной.
    Фотографию Су, сидящего на стуле вполоборота, с прищуренными глазами.
    Глупость, которую ничем не исправишь.
    Ветер в голове – не догнать ни одной птице.
    Разрез глаз, много лет назад казавшийся нездешним.
    Отражение в витрине, где ничего нельзя купить.
    Поворот головы на 30 градусов – когда удается увидеть то, чего не следует видеть.
    Лента, улетевшая со свадебной машины при ветре, дующем с северо-северо-запада.
    Бестолковые мысли о главном, которые все равно ни к чему не приводят.
    След от кольца под загаром.
    Все забытое, что имело смысл.
    Все это я прошу сложить, собрать и хранить ровно одну твою жизнь. Потом же все это надлежит сжечь, и из того, что получилось, изготовить чернила. Ими написать от руки: «Конец». Ровно настолько их и хватит, я знаю.

    Тут, прямо в полете, родился поцелуй, и проснулась магия.
    – Разрешите, я вас нарисую, – безо всякого стеснения спросил он Тессу, пальцем поглаживая горбинку на носу.
    И она разрешила. На щербатый тротуар Большого Города они опустились, путаясь друг у друга в руках. С той поры юноша (нос с горбинкой) стал рисовать Тессу с неистовой готовностью и азартом, похожими на танец Кидо. Магия Тессы заключалась в том, что она сидела неподвижно, не сводя глаз с носа своего любимого, одетого в драные джинсы и перепачканную краской белую майку. Никому и в голову бы не пришло, что в это время Тесса тайком колдовала. Она колдовала много дней и ночей, она посвятила этому колдовству всю свою жизнь, и таки выколдовала из юноши человека.
    Нам пришлось всем вместе поселиться в его тесной, старой квартирке. Тессин жених держал художественную лавочку этажом ниже – впрочем, без особого успеха. Что до Тессы, то она, отодвинув картины к стене, с таким же неистовством принялась варить шоколад. Целыми днями она готовила сладости, так что пахло за два квартала. Конфеты Тессы, помноженные на картины ее жениха, сделали нас всех очень спокойными и довольными.
    Анику мы не нашли, но вместо этого сама Аника нашла нас – она прислала в подарок на новоселье двух карликовых пони с шикарными гривами, совершенно закрывающими их глаза. Но куда нам пони в такую тесную квартирку на втором этаже? Даже на заднем дворе они не помещались. Да и соседи были бы против. Оказалось, Аника как всегда, знала, что делала. Пони разрешили держать в городском парке. Там любой мог погладить их и при этом улыбнуться, как бы он ни спешил. Мамулечка Су и папулечка Су, одетые в форму служителей парка, катали детей по кругу. Волосы папулечки Су, вернее их остатки, совсем побелели, зато теперь губная гармошка звучала куда игривее. Детям нравилось. Звуки отражались от окрестных домов, смешивались с шумом машин и криками малышни. Папулечка Су прислушивался к ним с большим интересом. Чтобы порадовать детей, мамулечка Су иногда взлетала над парком, беря с собой кого-нибудь, кто вел себя особенно прилично.
    Иногда по вечерам за ужином на лице папулечки Су я замечал странное задумчивое выражение, которое раньше было свойственно скорее мамулечке Су – в такие минуты, я полагаю, он вспоминал о своих роскошных штанах-клеш с заплаткой, оранжевого цвета, может, гадал, что с ними стало, прославился ли в них кто-нибудь, как он мечатл когда-то? Сейчас таких больше не шьют.
    И вроде бы теперь у нас была настоящая кухня, и свои собственные продавленные диваны и шторы на окнах. Мамулечка Су даже не пыталась справиться с хозяйством, а положилась на Тессу – вот у кого все склеилось одно к одному. А все благодаря чудесной горбинке на носу ее жениха, от которого она не могла оторвать взгляда. Она думала о ней, даже когда варила шоколад. Только я не находил себе места в Большом Городе. Я впервые почувствовал, что мне скучно. Может, это я просто слишком уж вырос?
    Так или иначе, однажды я купил шляпу с большими полями от солнца, рюкзак и фляжку, чтобы снова отправиться в путешествие.
    – Ну, ты, может, знаешь, заведешь себе… ээээ, – папулечка Су никогда не был силен в педагогике.
    Играть на губной гармошке у него получалось гораздо лучше, чем говорить. Он провожал меня возле парковой ограды, почесывая за ухом, и чувствовал, что перед расставанием должен сообщить что-то очень важное. На газоне пони щипали траву. Пыль, вода из лужи и перебродившая ежиная кровь звали меня идти и не отсанавливаться. И еще это зеркало.
    – Девушку, ты хотел сказать?
    – Девушку, да, точно, – папулечка Су оживленно похлопал себя по бокам.
    – Ты знаешь, я привязался к одному дракону. Ему много миллионов лет, и он совсем врос в гору. Лежит себе целыми тысячелетиями, глаз не открывая. Его даже не замечает никто – до того он слился с камнями, лесом. Иногда я сажусь рядом, и мы молчим. Кажется, что у такой лохматой древности совсем нет мыслей. Но это не так, его мысли очень медленные, глубокие и древние.
    – Гм? – подняв брови, высказался папулечка Су, и мы с жаром обнялись.
    Я прислушался к себе, и понял, что меня тянет в лес, где деревья скрывали горизонт и пахло мхом и папоротниками. Лия не могла отправиться со мной, потому что она покинула нас. Но не так, как покинули мои сестры. Лия умерла. В Большом Городе ее, старую и неповоротливую, жизнерадостно виляющую хвостом-каралькой, сбила машина. Лия не привыкла к суете, где ты никому не нужен, тебя никто не замечает, не здоровается. Лия хотела кружиться и флиртовать. И главное – улыбаться. Лии не стало. Сколько я не смотрел в зеркальце, дышал на него и тер рукавом, но Лия не появилась и там. Это была, наверное, одна из главных причин, почему мне не по нраву пришелся Большой Город, где в конце концов прижилось почти все наше бестолковое семейство.
    В лесу я забрался в самую глушь, еще немного и местность резко взбегала в гору. Края были дикие, завораживающе безлюдными. Я выбрал поляну возле скалы, где елки карабкались вверх, но не все они в этом преуспели – на высоте лес редел, деревья выглядели недокормленными. Там, где камни сошлись, будто бодались лбами два великана, бил родник, и вода вымыла небольшую пещерку с отверстием сверху. Как раз в ней я помещался, если свернуться калачиком и положить рюкзак под голову, а шляпу на лицо. В особенно ясные ночи в это отверстие в потолке я любил смотреть на звезды. Мне казалось, что я живу на дне колодца. Еще мне казалось, что я счастлив. Как была счастлива Кидо, когда танцевала, Тесса, когда готовила шоколад или смотрела на своего жениха, Аника, победившая действительность с помощью своих мозгов, папулечка Су, когда играл на гармошке или мамулечка Су, с отстраненным лицом парившая в небе.
    Первый раз в жизни целыми днями и ночами я был совсем один, я считал, что пришло время понять, как устроен мир. Меня не окружали звуки гармошки, под которые я вырос, лай собаки, болтовня сестер, вздохи мамулечки Су. Послушать тишину – вокруг и в себе самом. Было время обо всем поразмышлять, что да почему. Я часто доставал зеркало Сангарин и спрашивал у него, что мне делать дальше. Зеркало должно было знать ответ. Аника рассказала мне, что Сангарин – это путь в лучший мир, наверх, туда, где есть только счастье и покой. Она прочитала об этом в библиотечной книжке, а значит, это так и было. Но зеркало молчало и исправно показывало мне только то, на что я им укажу. Или кусочек моего лица – конопатый нос, отросшие волосы, тревожный блеск в глазах. По-моему я становился похож на Тессу, только не на нынешнюю, домашнюю, а на какую-то одичавшую, как если бы у нее отобрали ее шоколад.
    Так прожил целое лето, и, если можно так сказать, порядком заматерел. У меня появилась борода, и взгляд стал жестким и пронзительным. Меня бы, пожалуй, сейчас раздражала человеческая болтовня, и быть может, если бы я встретил людей, я обошел бы их стороной. Я искал истину. Совы пролетали над моей головой, лисы встречались мне, ежи, малина, поломанная медведем. Всюду была жизнь, даже под старой корягой что-то шевелилось. Я решил, что лучше мне не знать, что.
    И вот однажды, бродя по лесу и размышляя о всяком, я увидел хижину. Она стояла на солнечной поляне, где по весне, должно быть, росла душистая земляника. Ухоженная и светлая, хижина была открыта, но внутри никого не было. Пол чисто выметен, на стенах полки, покрытые вышитыми полотенчиками, печка еще горячая. На лавке была постелена медвежья шкура, а я так давно не знал уюта, что завернулся в нее и заснул.
    Очнулся я вечером оттого, что услышал песню. Пела женщина, но совсем не так как, пронзительно и задыхаясь, пела когда-то мамулечка Су. Песня была стройная и гладко лилась, со смехом стукаясь о стволы окрестных сосен. Эта песня понравилась мне даже больше мелодий, которые на своей губной гармошке играл папулечка Су, а я, оказывается, помнил их все до единой. Женщина вошла в хижину с корзиной грибов, наклонив голову, чтобы не удариться о притолоку. Я увидел ее затылок – нежный и округлый, и меня словно гвоздем пробило насквозь. Но тут пение ее стукнулось о косяк, и мне сделалось так больно, как если бы я сам стукнулся лбом. Женщина удивленно приподняла брови – всего-то. Зато я вскочил, начал искать кроссовки, снова сел, что-то пролепетал, взъерошил волосы, ушиб палец на ноге, рассыпал рюкзак.
    Женщина поставила на огонь похлебку, и я остался жить.

    Тайный порок может привести к тому, что ты проведешь за его разглядыванием всю жизнь.
    Давно еще, когда только начало у меня болеть сердце, я пошла к врачу. Врач стал меня трогать и слушать спереди. Он сказал:
    – Гм.
    Потом повернул меня спиной.
    – Гм. Ничего с сердцем нет.
    Я пошла тогда на УЗИ. И точно – на экране все отлично видно – ничего с сердцем нет. Пара хордочек – так это ерунда. Врач выписал мне капли для успокоения. Я шла с каплями и думала:
    «Наверное, это какой-нибудь тайный порок, который никто не может найти».
    Потому что сердце у меня болело, особенно по ночам, когда все нормальные люди спят. Ну, или не спят.
    Я для проверки капнула каплями в снег, какие они. Бурое на белом. Снег растопило. Вот также я приду домой, капну каплями на сердце, и будет ему лечение.
    Иногда по вечерам с Кати мы ходили слушать музыку. Если музыка была громкая и быстрая, то она о стенки сердца моего колотилась и металась там. Если медленная и печальная, то плавала или летала себе. И вот один раз играл саксофон. Очень хорошо играл. И музыка там, внутри взяла и споткнулась. И стало ясно. Из-под меня как будто все выдернули – стул, пол, этаж, землю вообще. Это был свет, может, и солнечный – такой яркий, ясно е дело – больно. И я поняла, что это все, что было вообще, слилось в этот яркий свет, скукожилось и болит. И не будет мне лечения – ни бурого на белом, ни золота на голубом. Так буду.
    Су, если хочешь, сделал мне какую-то подножку, я всю жизнь чувствую себя на гладком полу, политом маслом, с которого я никак встать не могу. То на коленках ползу, то цепляюсь за что-то, а встать толком не получается. Только кажется, вот оно, в полный рост, ан нет, опять валяюсь.
    Я хотела бы жить в лодке, которую выволокли на песок – но море чувствуется за спиной. В желтой лодке с красной полосой. Укрываться брезентом, когда идет дождь. Зажигать фонарь и думать, как моя лодка выглядит для кого-нибудь, кто идет по берегу: свет сочится сквозь желтые с красным щели, сквозь брезентовую ткань, сквозь непогоду – свет.
    Да, так вот, горизонт. Особенно сейчас – ясно, как никогда.
    Море после полудня. В песке стоит деревянный парусиновый шезлонг с подушкой под спину. Соленых разводов на нем нет – здесь сидят и наблюдают за небом – закат, восход. Песок перемешан с иголками – выше растут сосны. Воздух спокоен. Солнце не палит. И граница между водой и сушей не дергается, не рвется – она почти неподвижна, на этот вечер заключено перемирие.
    Или диван на 5 этаже, пережаренная картошка и -37 на улице?
    Ужас в том, что горизонт не здесь. Он все отчетливее перемещается. Внутрь – в хруст костей, внутрь отказывающейся гнуться спины, в панический клекот сердца при быстром шаге, в опухоль в печени, пока что не особо дающей о себе знать.
    Увы, теперь я точно могу сказать – я вижу горизонт. Как видит тот, кто идет по коридору одну, ему назначенную дверь. Еще есть по бокам кабинеты, куда можно заглянуть мимоходом, Но не в них смысл путешествия. Не в них.

    А потом она сварила меня в котле.
    Да, так и было. Но перед этим много дней и ночей женщина пела. Обнимая меня, она пела о лихом, душном лете, о том, как непредсказуемо небо, хоть с облаками, хоть без. Что немаловажно, она варила замечательный суп с сушеными травами и умела приготовить компот из лесной смородины с медом. Зима выдалась особенно лютой, и женщина согревала меня своим теплом, елозя по моим ногам шершавыми, неокультуренными пятками. Когда не хватало дров, иной раз она жалела меня и сама ходила колоть на мороз.
    Но точно также, когда она засыпала, я доставал зеркало и упорно вглядывался, пытаясь найти ответы. Где смысл? В чем радость? Когда откроется дверь и хлынет свет? Где Сангарин? Проклятый дождевой человек, ты лишил меня покоя, а ведь я всегда был таким жизнерадостным мальчиком.
    Прошло время, и мне стало казаться, что женщина отвлекает меня от важных мыслей своим бесполезным пением. Теперь как только она запевала, я просил ее помолчать. Мне нужна была тишина. Звездам миллион лет, даже их свет немыслимо далеко от нас. Возможно тот, что только что упал на ее сосок, принадлежит звезде давно мертвой, взорвавшейся, превратившейся в черный огонь – что когда-то так напугал нас а Аникой. Вот что действительно важно.
    И женщина замолчала.

    Иногда думаешь: хуже-то не будет, если будет, и пусть лучше будет, чем не будет.
    И руки не мои, и не гладят, а жмут. И поцелуй без эмоций, глубокий, сильный, зубами по зубам. И решаешь, что нет, не надо было… Не получилось… Но потом, спустя время – в обычный день – балкон в первый раз открыт – весна ранняя – солнце садится. И такое острое желание именно этого – жесткого – чего-то бесчувственного совершенно, чистого, без примеси эмоций. Касаний и тисканий, к тебе лично никакого отношения ни в коем случае не имеющих – как будто в них человек что-то свое потерянное усиленно, зло ищет. И упаси боже, не надо знать, о чем в этот момент кто думает, слов никаких не надо, и ожиданий, и вежливости потом никакой, и чая, и поцелуев на прощанье хоть в шею, и видимости даже, и вида. Все вот так остро, жестко, безотносительно, закусив губу – эти ночи почему-то спустя положенное (видимо, устоялось, выплыло нужное, утонуло ненужное?) время вспамятились снова вместе с желанием – сильным (о каких никому не говорят, а только в дело пускают) так ясно и четко. Зачем? Зачем было? Зачем теперь это есть во мне? Хлесткий, наглый, быстрый. Без обязательств, ничем не обременяющий. И становится все оправдано. Как опыт, как время. Окрашено.
    Ты помнишь Тасю, доню? Тася жила у черта на куличках, но всегда сидела с тобой, когда я просила.
    В отражении кухонного буфета я вижу ее до сих пор, голенастую, улыбка, словно кусок дыньки – от уха до уха. Не человек, а елочная игрушка. Вижу, как за много лет и километров от меня, поставив чемодан, словно вставной зуб, в серые асфальтовые челюсти перрона, Тася рассматривает бабочку. Она приехала в Большой Город, как и я когда-то. Как и ты.
    «Вряд ли ее раздавили случайно», – думает она.
    Бабочки не дуры летать под ногами у людей. Кто-нибудь специально поймал ее и как следует наступил.
    Мертвая капустница, раздавленная на перроне кем-то от нечего делать, производит на Тасю странное впечатление. Значит, можно сделать что-то серьезное, решительное, даже фатальное, совершенно об этом не задумываясь. Можно делать такие ужасные вещи походя, не обращая а них внимания и будучи на самом деле занятым совсем другим – ожиданием поезда, размышлением, какие будут места, удобные ли сиденья, открывается ли окно, чистое ли оно, удобно ли будет через него смотреть?
    С тех пор Тася начинает коллекционировать «повороты» – такие же случаи или события, когда произошло нечто, чего никто не заметил, и не понял, как оно важно.
    И иногда она даже специально так делала, чтобы проверить, бывают ли такие случаи в жизни.
    Тася кормила тебя клубникой.
    Смеялась как разбитый хрустальная рюмочка размером с снегиря.
    Она умерла от рака.
    Су всегда ездил помогать ей по хозяйству – например, нужно было подержать стремянку, когда она доставала варенье с верхней полки или помочь вынести старые ржавые батареи.
    Тася спасла меня от ветрянки. Она отводила тебя в садик, когда ты уже поправилась. И варила суп. И мазала меня зеленым. И отворачивала к стенке. И мерила мои 40. И открывала врачу дверь. И забирала тебя из садика.
    Когда мы с Су расстались, я ровным счетом ничего не почувствовала. Собрала вещи и вышла на улицу, будто за печеньем к чаю. Солнце было нежным, будто впервые за много дней кто-то погладил меня по щеке и сказал «Душа моя, единственная, как ты нужна мне. Должен же я кого-то гладить по щеке.»

    И когда температура кипения достигла невозможного, я перевернулся на спину.
    Я увидел звезды, я увидел, как они далеко. Еще я подумал, что быть может, дождь дал мне зеркало единственно для того, чтобы я помнил, что что-то, неважно что, главное, что-то хорошее, обязательно должен оставить своей девочке. Шепот перелистываемых страниц, солнечный зайчик на ее пухлой щеке, зеленый лист одуванчика, похожий на небрежно разрезанную змеиную шкуру. Вдруг маленькое зеркало в пластмассовой оправе, в котором я мог видеть только свой конопатый нос, вообще ничего не значит? В него можно смотреть, но оно – лишь отражает тебя самого. Ну, и еще звезды, если его на них направить. Выход наверх не может быть там, где жизнь завязывается в узел и замолкает. Выход наверх – сама жизнь. Доченька моя. Ты, ты одна – мой путь в лучший мир. Ты должна была начаться тут и продолжиться там, и никогда не закончиться. Ты – мой Сангарин.

    Если бы тогда я вернулась к нему.
    Он лежал целыми днями, уткнувшись головой в цветастую подушку, названную моим именем, в комнате, мрачной и не очень чистой. Если бы я пришла к нему, небритому, щурящемуся на случайный солнечный луч, пробивающийся в его логово, если бы я позвонила в дверь, если бы я могла…
    Тога бы, донечка моя, единственная, родная.
    Тогда бы ты родилась.