Print This Post

    Владимир Пашкин (пос Аять, Свердловская обл). Тацим. Рассказы

    Новые oблака
    3-4/2013 (65-66) 31.12.2013, Таллинн, Эстония

    Поэзия

    «…В Европе холодно, Италии темно…» – бубнит поэтические строчки маленькая девочка Тоня, готовясь к завтрашнему уроку.

    Вот она отрывается от электронной страницы и вглядывается в окно. Там, за стеклом полное буйство осени.
    – Мама! – окликает доверчивая девочка миловидную женщину. – Тут поэт пишет: «…В Европе холодно, в Италии темно». Неужели там действительно настолько погода хуже, чем у нас?
    Женщина расчесывает у высокого овального зеркала тяжелые темно рыжие волосы.
    – Почему же хуже, Тоня! – говорит ласково женщина ,проводя медленным ореховым гребнем по волосам, – У них всегда тепло, даже когда холодно.
    – Но он пишет как раз напротив? – упорствует девочка, захлопывая книжку.
    Женщина продолжает заниматься волосами.
    – Наверное, это гипербола, преувеличение, что ли!
    – Но почему тогда он не говорит нам правды? – уже сердится девочка.
    – Вероятно, у него тогда было плохое настроение, – предполагает женщина, рассматривая себя как бы со стороны.
    – Но разве он пишет не для людей, не для меня? – громко восклицает девочка, откладывая книжку. – Зачем он врет, пусть даже непреднамеренно?
    Она поднимается с дивана и подходит к окну. Девочка еще не знает, не догадывается, что столь пышной осени в ее стране не было много-много лет.

     

    Тацим

    – Ты?
    В конце аллеи, где она уходила на сторону, чтобы там, распавшись сразу на несколько меньших, постепенно раствориться среди дико растущего леса, и труднопроходимого кустарника, стояла фигура солдата. Или того, кто выглядел солдатом, когда то стройным, сильным, с темным от смазки оружием, и кожаными ремнями. То время ушло. Теперь он устал, оброс волосом, ходил в продырявившихся штанах, или просто стоял, ибо ему в последнее время было некуда идти. Но на его длинном ремне по прежнему, как в добрые былые времена, висела винтовка, самозарядная, под автомат, с широким плоским магазином рассчитанном на двадцать восемь зарядов.
    – Я.
    – С тобой, никого?
    – Никого.
    Медленно заскрипела дверь, и Тацим осторожно, придерживая винтовку, прошел в дом. Хозяин неторопливо закрыл за ним дверь, накинул засов, и повернулся к гостю.
    – Узнаешь?
    Хозяин внимательно оглядел Тацима.
    – Значит, вот ты каким стал!
    Тацим устало опустился на лавку, положил шапку?
    – Узнал.

    Хозяин узнал Тацима. Когда-то они вместе уходили в горы. Там им дали оружие, и научили сражаться. Вначале дела шли неплохо, они даже несколько раз спускались в долину, где сожгли несколько хуторов, и подорвали две машины. Именно тогда, одного из них ранило, и он, ночью пройдя посты, ушел. Новые власти выдали ему документы, и он поселился далеко от гор, где его никто не знал. Он не боялся мести старых товарищей, он знал, что рано или поздно они умрут, и тогда некому будет охотиться за ним.
    Но Тацим выжил, значит, могли выжить и другие.
    Хозяин был один. Все последние годы он жил один. Тацим сидел против двери спиной к окну. Винтовку прислонил к колену.
    – Есть будешь?
    Тацим отрицательно покачал головою. Они долго молчали, была ночь, хозяин не выдержал первым. Наверное, подводят нервы.
    – Зачем пришел?
    Тацим улыбнулся. Странно было видеть улыбку на лице старика. Тацим едва разомкнул губы.
    – По делу.
    В его улыбке не было ничего странного. После стольких лет проведенных в горах жизнь обесценивается. Остается жажда правды, справедливости, мести. Жажда оправдать собственные действия, свою нищету, остается ненависть к другим, кто не слоняется по горам, не ночует в пещерах, не рискует жизнью во имя идеи.

    Хозяин осторожно сказал, не дождавшись ответа.
    – Так и будем сидеть?
    – Торопишься?
    После, паузы.
    – Для меня прошлого нет.
    – Вижу.
    Хозяин, неожиданно для себя, разволновался.
    – Что ты видишь? Все, что у меня есть, я заработал своим трудом. Правительство мне ни дало ни цента. Я сам корчевал лес, и один построил этот дом.
    Тацим оглядел комнату. Убранство ее было, более чем скромное.
    – После твоего ухода исчез Абай. Точнее, вы исчезли вместе.
    – Что ж, тогда вы ждали так долго?
    – Была причина.
    Хозяин предположил, что Тацим тоже решил выйти из игры, которую он проиграл. Возможно, он не один. Про Абая он тоже знал. Вряд ли кто когда найдет его могилу.
    – Ты считаешь, что деньги Абая у меня?
    – А ты как полагаешь?
    – Смотри!
    И хозяин провел рукою по помещению.
    – Вижу.

    – Я покончил с прошлым.
    Тацим сказал.
    – И зря; прошлое возвращается.
    – Не ко мне.
    – К тебе тоже.

    – Что ты от меня хочешь?
    – Ничего.
    Поправился.
    – Пока, ничего.
    – Я все забыл. Все!
    – Есть человек, который помнит.
    – Ты?
    – Возможно.
    – С меня нечего взять.
    – Жизнь. Ты слишком стар, чтобы начинать все заново.
    – Это мое дело.
    Тацим заглянул ему в глаза. Хозяин не мог выдержать его презрительного и насмешливого взгляда. Но он заставил себя смотреть.

    – Ты предал нас. Ты предал тех, кто убит.
    Хозяин не выдержал. Левый карман пиджака оттягивал пистолет. Вот только успеет ли он теперь им воспользоваться? Надо было Тацима покласть на входе. Или, нет?
    – Продолжать то, что уже проиграно нами, просто глупо. Мы могли держаться, пока верили. Веры той, что нас влекла в горы, больше нет. Мы убивали не только за деньги, мы еще верили в победу, и что наша кровь будет не напрасна. Нас сплачивала романтика смерти и обреченности. Но я не мог тогда оставаться с вами. Я ушел.
    Тацим, казалось, не слушал его.
    – Ты что, так один и живешь?

    Хозяин встал у окна, вглядываясь в ночь, окрестные леса, аллею, дощатый остроконечный забор…
    – Один.
    – Что, так?
    – Так, получилось.
    Четыре года назад федералы убили его семью. Или, способствовали их исчезновению. Он не верит, что они еще живы.
    Отходит.

    – Высматриваешь?
    – Высматриваю.
    – Я бы мог убить тебя.
    – Я тоже.
    – Почему не убил?
    – Деньги Абая.
    – Их у меня нет.
    – Ты последним видел его.
    – Абай ушел сам.
    – Он уходил с тобой.
    Тацим смотрел ему в глаза. Словно тот, старый кошмар вновь возвращался к нему. Тацим – то были глаза самой смерти. Тогда, в горах, у него тоже был такой же холодный остановившейся взгляд, безразличный как к себе, так и к другому.

    – Боишься?
    Тот, другой тоже не испытывал страха. Но Тацим не должен был этого знать.
    – Страх! Это, хорошо.
    – Значит, ты ищешь не меня, ищешь Абая.
    – Если он жив.

    Тацим улыбнулся. Если он его сейчас не убьет, то будет убит сам.
    – Торопишься?
    – Абая здесь нет.
    – Я знаю.
    Пауза.
    – Я нашел его.
    Пауза.
    – То, что от него осталось. Ты меня понимаешь?
    Тацим был с ним по своему честен. Он сказал.
    – Мы хотим продолжать борьбу. Нам нужны деньги. Очень много денег. Мы купим оружие, много оружия, и сможет тогда сражаться, пока горы укрывают нас.
    Хозяин подумал: «как он мог найти меня?»

    Как и предполагал он, Тацим пришел не один. Товарищи Тацима окружили дом, и сожгли его. Хозяина слегка зацепило шальной пулею, когда он спускался в подвал. Оттуда он пролез в погреб, за сараем поднялся на поверхность. Его дом горел. Жаль было дома, второго такого ему уже не построить. Не стоило Тациму одному входить в его дом.

    С Тацимом пришло трое. Когда дом догорал, они лазили в развалинах, искали, либо его, либо своего товарища. Ему было хорошо их видно со спины. Он их и расстрелял одного за другим, а потом добил последнего, молодого, который сопротивлялся смерти, потому что не знал ее. Он пришел в отряд уже после ухода Хакима. Хозяин перед выстрелом, сказал ему.
    – Зря вы это все затеяли. Здесь нет Абая.
    И выстрелил ему в лицо, прямо в открытые почти детские глаза, полные страха смерти.
    Потом он оглядел затухающие головни, все, что оставалось еще его домом, но уже не было таким. Вырыл с фундамента небольшой, но тяжелый мешочек, сшитый из кожи, собрал некоторые вещи в рюкзак, потом, закинув за плечо винтовку, поднялся и пошел по узкой тропе, спускаясь все ниже и ниже. Тацим умер, а вместе с ним умер его страх. Больше никто не сможет его найти. Пусть он не сможет построить себе снова такой же дом, где аллеи бы уходили прямо в лес. Он построит другой дом, где его уже не сможет найти Тацим. Он обязательно себе его построит. И ему не нужна никакая революция. Ни одна идея не стоит того, чтобы за нее умирать.

     

    Встреча

    /И. Бунин/

    Однажды, в сырой августовский вечер, Петр Константинович зашел поужинать в ресторан, мимо которого проходил. Машина его стояла на стоянке, сегодня он по странной прихоти, с утра воспользовался такси. Отряхнув с пальто влагу, он подал его в гардероб, а сам, пригладив у зеркала мокрые виски, направился в зал, где занял свободный у окна столик. Окна выходили на тротуар, он смотрел снизу вверх, и видел, как множество ног спешили в обе стороны. Некоторые были даже очень ничего. Ресторан располагался в цокольном помещении жилого дома и в этот час в нем почти никого не было. Чуть слышно звучала музыка, он взял «меню», и попытался его рассмотреть.
    – Добрый вечер, – раздался приятный женский голос.
    Он поднял лицо и увидел официантку среднего возраста в форменном синем с розочкою слева, платье и отложном белом воротнике.
    – Здравствуйте, – ответил он откладывая в сторону меню.
    – Что будем заказывать? – спросила женщина, доставая белый блокнот с карандашом.
    Чувствуя себя немного смущенно под ее равнодушным взглядом, он сказал.
    – Признаться, даже не знаю, что решить. А прочем, что-нибудь мясное, салатик посвежее и водки граммов сто пятьдесят.
    Встретившись с ним глазами, она улыбнулась, но также по дежурному. За день, за смену, она вероятно так одними губами и лицом улыбается раз двести, или хотя бы сто. На вид ей было ближе к сорока, но ее необычайно приятное лицо и мягкие движение рук неожиданно сильно смутили Петра Константиновича.
    – Тогда, и на закуску…? – говорила она певуче незнакомым языком, бегая карандашом по странице, – Есть чудная дунайская сельдь, красная икра, недавней получки, коркуновские огурчики малосольные… или, если желаете, шашлык по-карски
    Она вдруг показалась ему так хороша, что он совсем смутился и неловко ответил.
    – Прекрасно. Пусть будет по вашему…
    – Все?
    – Пока да, – почему то виновато сказал он, и пожаловался, хотя понимал, насколько это глупо и пошло, обращать внимание на какую то женщину под сорок. – Сырость, знаете ли, на дворе ужасная.
    – Да, – ответила она машинально, что-то прикидывая в уме, – погода отвратительная сегодня.
    Она повернулась и пошла, раскачивая широкими бедрами, обтянутыми фирменным плотным платьем. Петр Константинович выпил водки, поел и уходя, кивнул ей на прощанье, и тотчас забыл.

    Потом его долго не было в городе, а когда вернулся, снова шел по той же улице…
    Она узнала его, хотя прошло около месяца, кивнула ему. Только сейчас он заметил, отчего ему становится неприятно, аккуратность ее фирменного платья, то, как она его носит… Да, вежливость и безразличие, все повадки и движения скромной и достойной служащей. Но дорогие хорошие туфли. Откуда? Есть, вероятно, пожилой, состоятельный господин.
    Он давно не был так оживлен, как в этот вечер, благодаря ей, и последняя мысль возбудила в нем некоторое раздражение. Да, из году в год, изо дня в день, втайне ждешь только одного, – счастливой любовной встречи, живешь, в сущности, только надеждой на эту встречу – и все напрасно…

    Неторопливо обслужив двух французов, она подошла к его столику, к нему, как старому знакомому.
    – Здравствуйте: что на сегодня?
    И отвернув свежую страницу в блокноте приготовилась записывать.
    Он так долго смотрел на ее смуглое, худощавое лицо, полные , чуть потрескавшиеся губы, что она не выдержала и улыбнулась. На это раз ее улыбка была другой. Вероятно, одно лишь мгновение, но он смог ее заинтересовать не как очередной посетитель, с которого она поимеет определенные проценты, но еще и сверх этого, что прямо не укладывалось в ее обязанности по обслуживанию очередного клиента.
    – Сегодня бы я вам порекомендовала ….
    Петр Николаевич согласился с нею, ел, и изредка они встречались глазами. И уже под конец его ужина, она подошла и присела на стул.
    – Можно?
    – Да, конечно, – быстро проговорил он вытирая губы салфеткою. – Позвольте, ваше имя?
    – Ольга, – просто ответила она, – Ольга Николаевна.
    – Петр Константинович, – представился он.
    – Очень приятно, – сказала она.
    – А у вас мило, – сказал он, чтобы не молчать.
    – Неплохо, – согласилась она, откидывая со лба прядку светлых волосков.
    – Давно? – спросил он.
    – Что, давно?
    – Работаете давно, – уточнил он.
    – Здесь?
    Она опять рассмеялась, и стала моложе.
    – Второй месяц.
    – Нравится?
    – Нормально, устраивает.
    – А до этого… ?
    – Я приезжая, – быстро пояснила она оглядываясь в сторону кухни и бара.
    – Откуда?
    – Область, Карпинск.
    – И что, так?
    – Вам все рассказать?
    Петр Константинович снова смутился.
    – Нет. Но… , вы замужем?
    – Замужем…
    – Извините.
    – Была.
    Она поворачивается к нему всем телом, облокачивается на руки, поставив локти на стол.
    – А что, так?
    – Пьет.
    – Ясно.
    – Он хороший человек, вы не подумайте, но…

    Теперь он уже зашел завтра, заканчивая ужин, дождавшись, пока она подойдет к нему за расчетом, спросил.
    – Когда вы в последний раз были в кинотеатре?
    Глаза ее удивленно блеснули.
    – Не помню.
    – И я не помню.
    – А что?
    – Может сходим?
    Она секунду изучала его.
    – Пожалуй, можно. Иногда бывает интересно.
    – Когда вы свободны.
    – В понедельник.
    – Тогда до понедельника?
    – До завтра.

    Одевая перед зеркалом пальто, вдруг вспоминает, что забыл спросить главное. Вернулся, нашел ее у стойки.
    – Я забыл спросить, где мы встретимся?
    Девушка-бармен настороженно наблюдала за ними.
    – Вероятно, у кинотеатра.
    – Но я еще не знаю, куда мы пойдем?!
    – Там и узнаем.
    Они договорились встретиться в восемь вечера у Колизея.

    Вечером в понедельник шел дождь, мглистое небо над городом мутно краснело. Надеясь поужинать с ней, он не обедал, зашел в кафе, съел сандвич с ветчиной, выпил кружку пива и, закурив, сел в такси. У входа в Колизей остановил шофера и вышел под дождь на тротуар.
    Она показалась внезапно, словно бы вынырнула из дождя. На ней был серый плащ и серый зонт, с радужными полукружиями. Ноги по щиколотку были также мокры. Она запыхалась, и ухвативши его за руку, едва прошептала, с шумом переводя дыхание.
    – Уф! Едва не запоздала
    – Ольга Александровна… !
    Нарядно и модно одетая, она свободно, не так, как в ресторане, подняла на него черно-подведенные глаза, дамским движением подала руку, на которой повис зонтик, подхватив другой подол длинного вечернего платья, – он обрадовался еще
    больше: «Вечернее платье, – значит, тоже думала, что после поедем куда-нибудь», – и отвернул край ее перчатки, поцеловал кисть белой руки.
    – Бедный, вы долго ждали? – сказала она насмешливым голосом совсем с другими интонациями, чем он слышал до этого.
    – Нет, я только что подъехал.

    В теплой сырости зала он почувствовал запах пудры от ее щеки, увидал ее крупные колени под вечерним черным платьем, блеск черного глаза и полные в красной помаде губы: совсем другая женщина сидела теперь возле нег. Глядя на сияющую белизну экрана, по которой косо летали и падали в облаках гулко жужжащие распластанные аэропланы, они тихо переговаривались.
    – Вы здесь одна?
    – Вы имеете в виду, есть у меня дети?
    – И это тоже.
    – Выросли. Теперь я, кажется, свободна.
    – Почему, кажется?
    – Не привыкла, наверное. А вы?
    Самолеты приземлились и теперь шло непосредственное действие людей.
    – Разведен, живу один, собственный, пусть небольшой бизнес. Несколько станков, которые из проволоки штампуют метизы, и прочие мелочи.
    – Долго …
    – Что, долго?
    – С женою прожили?
    – Восемнадцать лет Трое детей, тоже взрослые.
    – Не жалко?
    – Нет.
    – Чем она занимается?
    – Работает в одной крупной фирме по рекламе. Хорошо зарабатывает, по своему счастлива, как может быть счастлив одинокий и сытый человек.

    – Ночью, в дождь страшная тоска, – говорит громким шепотом Ольга, расстегнув в теплоте верхние пуговицы плаща, – Раскроешь окно – ни души окрест, совсем мертвый, бело призрачный город внизу и дальше, насколько хватает глаз. Машины мчатся, как с цепи сорвались, так и кажется, не иначе, на встречу со смертью и гибелью торопятся. А вы, как?

    Он смолчал. По экрану дурацки бегал на раскинутых ступнях в нелепо огромных разбитых башмаках и в котелке набок какой-то подражатель Чаплина, пока не завалился на бок.
    Она нащупала его ладонь и сжала пальцы.
    – Нормально, – наконец ответил он. – Хотелось бы большего, да где его взять.
    – Вам, верно, очень одиноко, – глупо сказала она.
    – Нет, – соврал он, и тут же поправился. – Иногда, если совсем по правде.

    – Вы сам, местный.
    – Почти. Со студенческих времен.
    – А на кого вы учились?
    – На философа.
    – Философа!
    Смеется.
    – И как?
    – Вы ж видите.
    – Но разве у вас нет друзей, знакомых?

    И они долго сидели так, рука с рукой, соединенные сумраком, близостью мест, делая вид, что смотрят на экран, к которому дымной синевато-меловой полосой шел над их головами свет из кабинки на задней стене. Подражатель Чаплина, у
    которого от ужаса отделился от головы проломленный котелок, бешено летел на телеграфный столб в обломках допотопного автомобиля с дымящейся самоварной трубой. Громкоговоритель музыкально ревел на все голоса, снизу, из провала дымного от папирос зала, – они сидели на балконе, – гремел вместе с рукоплесканиями отчаянно-радостный хохот. Он наклонился к ней.
    – Пойдем отсюда.
    Она кивнула головой и стала надевать перчатки.

    В кафе «Coupole» начали с устриц и анжу, потом заказали куропаток и красного бордо. За кофе с желтым шартрезом оба слегка охмелели. Много курили, пепельница была полна ее окровавленными окурками. Он среди разговора смотрел на ее разгоревшееся лицо и думал, что она вполне красавица.
    – Но скажите правду, – говорила она, щепотками снимая с кончика розового язычка крошки табаку, – ведь были же у вас встречи за эти годы?
    – Были. А у вас?
    Она помолчала.
    – Была одна очень мерзкая история… Мальчишка, сутенер в сущности… , испытывал удовольствие поставляя меня своим дружкам. Не хочу говорить. Но как вы
    разошлись с женой?

    Когда подали счет, она внимательно просмотрела его и не велела давать больше десяти процентов на прислугу. После этого им обоим показалось еще страннее расстаться через полчаса.
    – Поедемте ко мне, – предложил он притрагиваясь к ее руке.
    – Да, да, – ответила она, вставая, беря его под руку и прижимая ее к себе.

    Ночной шофер, русский, привез их в одинокий переулок, к подъезду высокого дома, возле которого в металлическом свете газового фонаря, сыпался дождь на жестяной чан с отбросами.
    Вошли в осветившийся вестибюль, потом в тесный лифт и медленно потянулись вверх, обнявшись и тихо целуясь. Он успел попасть ключом в замок своей двери, пока не погасло электричество, и ввел ее в прихожую, потом в маленькую столовую, где в люстре скучно зажглась только одна лампочка. Лица у них были уже усталые.
    Он предложил еще выпить вина.
    – Нет, дорогой мой, – сказала она, – я больше не могу.
    Он стал просить.
    – Выпьем только по бокалу белого, у меня стоит за окном отличное «пуи».
    – Пейте, милый, а я пока приведу себя в порядок. Где у тебя ванная?

    Он от волнения не мог ответить, молча провел ее в спальню, осветил ее и ванную комнату, дверь в которую была из спальни открыта. Тут лампочки горели ярко, всюду шло тепло от топок, меж тем как по крыше бегло и мерно стучал дождь. Она тотчас стала снимать через голову длинное платье.
    Он вышел, выпил подряд два бокала ледяного, горького вина и не мог удержать себя, опять пошел в спальню. В спальне, в большом зеркале на стене напротив, ярко отражалась освещенная ванная комната. Она стояла спиной к нему, вся голая, белая,
    крепкая, наклонившись над умывальником, моя шею и груди.
    – Нельзя сюда! – сказала она, отстраняя его и проходя в спальню, запахиваясь на ходу в его халат.

    Через день, оставив службу, она переехала к нему.
    Однажды зимой он уговорил ее взять на свое имя сейф в Лионском кредите и положить туда все, что он может ей предложить.
    – А почему не в банк под хорошие проценты?
    Он отвел взгляд.
    – Увидишь.
    Прошел вглубь квартиры и скоро вернулся с коробкою.
    – Вот.
    Распахнул коробку.
    – Понимаешь, если честно, то все это чужое. Но теперь – мое. Хозяина, которому они якобы принадлежали, нет в живых.
    Ольга подняла из коробки колечко с зеленым камушком.
    – Что с ним?
    – Его убили.
    – Из-за этих камней?
    – И, из-за них, вероятно, тоже.
    Вынул колечко с ее палец и положил обратно, аккуратно прикрыв крышкою и придвинув к ней коробку.
    – Сходи и положь на свое имя.
    – Почему именно на мое?
    – Мне будет приятно, что я смог что-то для тебя сделать.
    – А с чем останешься ты? А вдруг, я попаду под трамвай, а вдруг …. Я положу на наше…. .
    – Пусть будет по твоему.

    Однажды он не вернулся домой…
    Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягко белесом небе кучерявые весенние облака. Дышалось легко и свободно. Ей пришел на ум одноименный рассказ Бунина, она улыбнулась и так долго шла, слабо, счастливо и ласково улыбаясь. Встречные оглядывались на улыбающуюся женщину в трауре, не понимая, как такое возможно. Потом она стянула черный платок и так шла дальше, разбросав по черному платью густые светлые волосы.
    Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в шкафу, увидала его давнее пальто, в котором он обычно ходил. Она сняла его с вешалки, прижалась к нему лицом и, опустившись на диван, долго и беззвучно плакала, шепча слова о пощаде.
     

    Анка-пулеметчица

    Сидят на кухне Василий Иванович и Фурманов. Василий Иванович чай пьет, а Фурманов пишет. У печи крутится казачка, кровь с молоком, задом крутит. Засмотрелся Василий Иванович, диковинно она как то задом орудует, в его деревне не могут так ловко. Вот он и тычет Фурманова, мол посмотри, на сельский пролетариат.
    Взглянул Фурманов и говорит, что это никакой не сельский пролетариат, а форменная контра. А задом крутит потому, что смущает, глаза отводит.
    И только он это сказал, как врывается Петька. Грудь на распашку, в руке шашка, и сапоги на босу ногу.
    – Василий Иванович! Белые…
    Похватали они оружие. Какое у кого было и на улицу. А там уже вовсю казаки шашками орудуют, красноармейцев рубят налево и направо, поджигают село с той стороны, где ихние роты стояли. Тут Фурманов и говорит мечтательно.
    – Пулемет бы…!
    Чапаев и сам видит, что без пулемета тут ну, ни как не обойтись. Но где его взять, если его нет. И Петька под боком суетится, с крыльца не сходит и тоже вздыхает под руку.
    – Эх! Пулемет бы, да с патронами
    – Без пулемета нам крышка, – подводит итог Фурманов.

    И тут, откуда ни возьмись, словно из под земли, Анка. На ней почти ничего нет, зато упираясь ногами тащит за собою пулемет, устанавливает его на крыше и начинает белых окучивать.
    – Тра-та-та – бьет пулемет.
    – Тра-та-та …, кричит Анка поводя стволом.
    Испугались белые.. Напрасно офицер молоденький машет шашкою и зовет вперед. Совсем оробели казаки, вот уже заворачивают коней, да и ходу, только их и видели, след сразу простыл. Последним скачет офицер. Поравнявшись с Анкою, сморит на нее и поверить не может.
    – Ведь баба! Баба же..! – кричит он в сердцах и исчезает в степи.

    Понурив голову едет офицер по степи, собирает оставшихся казаков, кого еще можно собрать, и говорит им укоризненно.
    – Ах! Казаки-казаки..! Баба же, баба с пулемета стреляла…
    Молчат казаки. Нечего им сказать.

    После боя привели к Василию Ивановичу ту девку, что из пулемета строчила. И вот стоит Анка на пороге, стесняется, глазами моргает, боится Чапаева, не знает, зачем привели ее и в чем она виновата. Стоит она, в чем мать родила, только от страху чуть не плачет и в носу ковыряется.
    А Василий Иванович сидит за столом, пьет чай, думает да ус крутит. Напротив Фурманов пишет, у печи хозяйка сидит, хвост поджала. Не вышло у нее с казаками, Анка помешала. Смотрит теперь на Анку злющими глазами да и решает, как бы ей эту девку пока не поздно, со свету сжить. Только тонка кишка у казачки, всем здесь заправляет Василий Иванович, только один Фурманов не ему подчиняется, а партии. Петька проталкивает Анку в избу и ставит в окурат напротив Чапаева на середину комнаты.
    – Вот она, та самая, -докладывает Петька. – Прямо у пулемета взяли, Василий Иванович.
    Глянул на девку Чапаев, дивится; волос на голове прямой, а по низу животу курчавится одним местом. Хмыкнул Василий Иванович, да пальчиком значит ее к себе подзывает.
    – Поди сюда.
    Девка совсем спужалась. Еще никогда ей так страшно не было. Прижала к маленькой грудке робкие ручонки и шмыгая носом говорит.
    – Не виноватая я, Василий Иванович. Пулемет все равно был, как бы ничейный. Его бойцы сразу бросили, как белых увидали. А я подобрала. А тут кто-то кричит, что дескать пулемет надо. Раз надо, я этот самый пулемет и потащила. А белые уже совсем близко, вот-вот их победа будет. Ну тут во мне сердце взыграло, дескать никогда ваша нашу не победит, установила пулемет повыше, да как начала по ним палить, так пока Петька ваш меня не оттащил, все палила. …
    Тут Чапаев встал, смахнул со щеки слезу, обнял девку, прижал к себе, и говорит.
    – Милая моя! Да вы знаете, что вы сейчас всю революцию этим самым пулеметом спасли!
    Ничего не понимает Анка. И то хорошо, что сразу не расстреляли. Расплакалась девка, и Фурманов заплакал и Петька отвернулся, к стене, молчит.
    Усадили они Анку за стол, чаю наличии горячего, булочек положили и с той поры прижилась она в дивизии, стала дивизионной сестрою. Лишь одна казачка успокоиться не может и даже на ночь Чапаева к себе не пустила, мол нечего делать.

    Скоро Анка рассказала всю свою историю. Как батрачила она смолоду, как потом работала на кирпичном заводе, как изгалялись над ею мастера, лапали десятники, давила нужда. А все потому, что сирота она, без отца и без матери, одна как перст. И претерпела она смолоду столько, что другим бы хватило на всю жизнь и на десятерых, а ей одной досталось. И не знала она ни ласки, никакого ухода за собою не имела и всему научилась сама. И еще ни разу не приглашали ее к столу с господами и чаю не наливали.
    Молчит Чапаев, сердце обливается, понимает, что нет девке жизни, как биться до конца с белыми до полной победы в этой войне, будь она не ладна. И говорит ей Чапаев.
    – Ничего Анка. Вот, разобьем белых, другая жизнь у нас с тобою начнется. В шелковых платьях ходить будешь, начальницей станешь, школу закончишь, писать-читать научишься, всего Флобера прочтешь, как они там эти буржуа с жиру бесились, когда ты с их маленькими детьми возилась. Будешь, одним словом, полной барыней на фортепианах играть, чай с медком да конфетками кушать. Как то на полотнах Кустодиева написано. А пока мы сделаем тебя дивизионною дочерью-сестрою, нам в утешение, бойцам в успокоение, на страх белым гадам, чтобы они света белого невзвидели.
    Слушает его Анка, кружится голова у девки и хочется ей, чтобы поскорее бы с былыми покончить, да за Чапаева замуж выйти, и в платье шелковом ходить.

    Быстро высохли слезы у девки. Верит она Чапаеву, каждому его слову верит, понимает, что попала в надежные руки, и здесь ей бояться нечего. Выдали вскоре ей все красноармейское, поскольку была девка в чем мать родила, и даже рубашка ее при пулемете вся сожглась. Шашку дали, коня – черного мерина, и определи за пулеметной тачанкою. И с тех пор их всегда видели вместе: Чапаева, Петьку, Анку и комиссара Фурманова. Анка из пулемета строчит, Петька шашкою машет, Фурманов пишет а Чапаев думает. Только одно не нравится Анка, понять она не может, зачем по вечерам Василий Иванович казачку щекочет.
    А когда ближе к ночи уводит она его, то Анка совсем растерявшись спрашивает Петьку.
    – Петь! А куда он ее повел-то сегодня?
    Смеется Петька и тоже спать уходит. Тогда Анка тот же самый вопрос Фурманову задает.
    Отрывается комиссар от бумаг, переносицу чешет, лицо усталое, но мудрое. Тоже из рабочих будет, потомственный грузчик. Смотрит на Анку а перед собою лицо революции видит.
    – Политграмоте учиться пошли, Анка, – говорит Фурманов. – Вот подрастешь немного, и тебя начнем учить.
    И снова в бумаги склонился. Задумалась Анка, затосковала: скорее бы ей вырасти.

    Утром Чапаев был как огурчик, знать на пользу пошла ему та самая политграмота. И с тех пор Анка уважительно стала к казачке относиться, проглядев совсем, как та сети ткала да под Чапаева копала. Тут ей еще Петька панталоны графини подогнал, широкие. С кружевами. Вот только носить их негде, разве что перед Фурмановым по избе ходить.
    А Фурманов попишет, глянет за темное окно, где тучи собираются к ночи и говорит мечтательно, но с верою и твердостью в голосе.
    – В великое время мы с вами живем товарищи. Знали бы вы как нам будущие поколения завидовать будут по зонам, лагерям да по пыточным камерам… .
    А Анка перед ним в панталонах ходит да носом шмыгает.

    Но не дожили ни Фурманов, ни Чапаев, ни Анка до лучших времен. Настал день, когда предала их лукавая казачка и пропустила ночью в станицу белых. И порубили белые красных, а кого не достали, так те в воде сами потопли. Теперь на берегу Урала-реки стоит тем казакам памятник, а на долю Чапаева, и его товарищей достались одни анекдоты.

     

    Легкое дыхание

    /И. Бунин/

    ……На кладбище, над свежей глиняной насыпью, воткнутый в нее, стоит новый крест, сработанный из простого желтого дерева, сосны, с наклоненной перекладиною, что есть отличительная черта именно православного креста. Апрель; дни сплошь серые, прохладные, когда пригревает летом и напрочь остужается ночью. Памятники кладбища, расположенные в стороны от новой могилы, проступают в утреннем, без солнца, розовом мареве, сквозь голые деревья, испещренные тонкими прутьями без почек, пустыми без значения спутниками смерти и ухода. Осенний и холодный ветер звенит в искусственном фарфоровом венке у подножия, не успевшего покоситься, креста. В самой же крест вделан довольно большой выпуклый медный медальон, а внутри его – фотографический портрет девушки в простом гимназическом платье, с белым воротничком, и со спокойными серыми глазами, проглядывавшие сквозь удивительно длинные, даже роскошные для ее возраста, ресницы.
    Ниже можно прочесть: «Оля Мещерская», и все; лишь с указанием дат жизни и смерти, словно то было важно…

    Девочкою она мало чем выделялась среди толпы коричневых гимназических платьиц, разве что, не по годам большими задумчивыми глазами. Она была из числа тех хорошеньких, и счастливых девочек, что родились в молодой, образованной, культурной и обеспеченной семье. Она способна, временами шаловлива, временами беспечна, иногда, напротив, отстраняясь ото всех, словно бы уходит в себя, и взгляд ее со стороны нам покажется чересчур знающим нечто, недостижимое для нас, и слишком серьезное для ее юного возраста.
    К старшим классам она сделалась хорошенькой, при наличии довольно тяжелой груди, стройных ножек, ровного, пусть с причудами, характера. Кто-то из знатоков назвал бы ее даже красавицей, но при взгляде на нее язык не поворачивается сказать про нее такое, настолько она была хороша и привлекательна. При понятии «красавица» невольно представляется этакое нечто холодное и пустое, никчемное, уродливое и чужеродное самому духу человека. В самом звучании этого слова невольно обдает запашком мерзости, и какой то безвкусицей, что особенно заметно по прижизненным портретам жены и друга самого Пушкина, который писал, прочем, недурственные стишки, и также еще баловался изрядной прозою.
    Как следили за собою, и как причесывались некоторые ее подруги, как умирали от страха, заметив крохотное чернильное пятно, насколько пристально и разборчиво наблюдали за манерами, перенимая все лучшее на себя, так настолько Оля Мещерская была беспечна. Безо всяких ее забот и усилий, как то само собой к ней пришло, в ней проявилось все то, что так отличало ее в последние два года жизни, ото всех остальных ее сверстниц и подруг, а именно, неуловимое изящество облика, естественность движений, ясный блеск спокойных, но таких ,по случаю, живых глаз. Никто так не танцевал на балах, как Оля Мещерская, никто не отличался столь стремительностью на льду, на коньках, как она, ни за кем на балах и просто вечерами, не ухаживало столько достойных молодых людей, сколько за ней. И, не могу не упомянуть, что никого так не любили пламенно и отчаянно по детски, до слез, – младшие классы, как ее. И что, часто глядя, как стремительно несется она по школьному коридору с оживленным раскрасневшимся лицом и растрепанными пышными каштановыми волосами, хотелось в горести и страхе воскликнуть: «не к добру, ох не к добру…!»
    Незаметно, по природе, она вдруг становится девушкою, и уже стали поговаривать, что Оля не по годам ветрена, не может без поклонников, как и они без нее, что в нее безнадежно влюблен первый красавец школы, гимназист Шеншин, и как бы она уже одаривает того знаками внимания, но настолько изменчива в обращении с последним, что он будто покушался на самоубийство, и носит постоянно в кармане револьвер отца.

    В последнюю ее зиму, говорят, будто Оля Мещерская окончательно сделалась сама собой. Зима в тот год выдалась снежная и солнечная, морозная, дни сделались короткими и быстрыми, рано опускалось солнце за высокий ельник гимназического сада, неизменно погожее и ровное, обещающее и на завтра точно такую же размеренную и ясную погоду, с морозом и солнцем. Разумеется, гуляние на Соборной улице под вечер, каток вечером при электрическом огне в городском парке, розовый свет на снегу, и полосами ложащийся на лед; музыку, непременные звуки вальса, с некоторых пор столь ненавистного мне, и эту, в шубках, во все стороны беспорядочно скользящуюся толпу, в которой выделялась особливо она, казавшаяся самой беззаботной, самой счастливой, самой радостной. И, при взгляде на нее даже у самого закоренелого ипохондрика и неудачника начинало немного биться сердце и жизнь казалась уже не столь уж длинной и скучной.
    И вот однажды, на большой перемене, когда она шла по коридору, направляясь в сборный зал, где ее ждали уже маленькие, в предвкушении, как они блаженно завизжат, увертываясь от несущейся в вихре Оленьки Мещерской, их самой близкой и самой желанной подруги, и весь облик ее говорил, что она вот-вот сорвется вихрем, разметав волосы, и со сбившимся поясом платья, – как ее неожиданно, через классную даму вызвали к директрисе.

    Она замерла, сделала глубокий вздох, машинально поправив платье и чуть сдвинув на сторону прическу, быстрым и уже привычным движением оправила волосы, дернула уголки передника, к плечам, потупив, начинавшие только-только сиять и распахиваться глаза, быстро-быстро побежала наверх, переступая каблучками невысокие ступеньки мраморной лестницы. Директриса спокойно сидела за письменным столом под портретом Александра первого и пила кофе. Она очень полюбила кофе, особенно когда его появилось в Москве особенно много и по подходящим ценам.
    – Добрый день, – сказала Директриса особенно мелодическим французским голосом, который она привезла домой еще с глубокой давней молодости, проживая с родителями некоторое время в Париже, – мадемуазель Мещерская.
    Тут она подняла печальный цвет глаз на Олю Мещерскую, и той показалось, словно бы них промелькнула печаль и некоторое сожаление. Возможно она вспомнила себя молодую на парижских балах в окружении блистательной дипломатической молодежи.
    – Здравствуйте, мадам, – слегка присев, вежливо ответила девушка, и небольшой румянец тотчас заиграл на ее свежих девичьих щечках.
    – К сожалению, – продолжила директриса отвлекаясь от приятного занятия пить кофе с домашним печении от пекарни Морозовых, – я снова вынуждена поговорить с вами относительно вашего поведения.
    – Я слушаю вас, мадам, – проговорила робко девушка, подходя к столу, снова приседая с таким неподдельно искренним изяществом в движении, как только она могла и умела. Сам взор ее спокойных глаз ни о чем не говорил, словно она не могла даже подозревать, о чем ее будет спрашивать директриса.
    Та продолжила, отставив кофейную чашку на блюдечко, а ту сдвинув на сторону. Мещерская проводила ее взглядом, словно то было необыкновенно важно для нее в такую минуту.
    – Не знаю даже, чем вас еще можно пронять, Оля.
    Самый невинный взгляд девушки, тотчас обращенный на директрису, и императора Александра над нею, словно бы говорил, что она ничем не сможет ей помочь, при всей своей готовности помочь.

    Девушке очень нравился этот большой, почти четырехугольный, красивый и чистый кабинет, так хорошо дышавший в морозные дни теплом блестящей голландки, весенней свежестью ландышей на письменном столе, наискось пронизанную полосою ослепительно яркого солнца с широкого окна. Молодой царь, каким он был еще до вторжения Наполеона в пределы России, во весь рост написанного среди какой-то блистательной залы, с портретами генералов на задней стене.
    Она перевела взгляд на ровный и аккуратный пробор директрисы в чисто вымытых, и отливающих перламутровым блеском, ее волос, и ждала.
    – Вы еще слишком молоды, – сказала директриса красивым парижским выговором, который она сама уже давно в себе не замечала.
    – Да, мадам, – ровно ответила Мещерская,
    … снова переводя взгляд на императора, и его взгляд словно бы говорил ей, что ничего такого не произошло, и поговорив с директрисою, она отправится к своим малышам, а та примется допивать свое кофе. То есть все встанет по своим местам, как то и должно быть в жизни, где каждый, и каждая вещь, и любой случай, даже самое мелкое происшествие, занимает свое место и имеет свое, только ее время..
    – Но уже достаточно взрослая, продолжала Директриса старясь все тщательнее подбирать слова, – чтобы понимать, что носить в школе прическу, подобную вашей, немного предосудительно и даже немного нескромно, – слегка покраснев и волнуясь, что показалось ей самой удивительным, сказала директриса.
    Девушка улыбнулась, показывая некоторое облегчение, что все оказалось в ее прическе.
    – Я не виновата мадам, – говорила она, мило притрагиваясь пальчиками к своим чуть взбитым, и немного гладким волосам, – но мне все говорят, что они у меня такие красивые, что грех было за ними не ухаживать.
    – Ах! Вас послушать, так вы еще ни в чем оказывается и невиноваты, – вспыхнула директриса,
    … наконец-то за раздражением нашедшая выход из неловкого положения.
    Воспользовавшись этим, она стала говорить дальше, уже требовательным и более строгим голосом, в котором не было ничего, кроме ее абсолютной, хотя и относительной, правоты.
    – Вы не виноваты в прическе, не виноваты в этих дорогих гребнях, не виноваты, что принуждаете родителей покупать вам дорогие вещи, как эти туфли по двадцати рублей…
    И чего она привязалась к милым и право, очень скромным туфлям, что так шли к ее стройной ножке…
    – Не забывайте, продолжала она,- что вы еще только девушка.
    – Вы так считаете, – вдруг сказала девушка все с тем же ясно чистым взором вдруг потемневших, и ставших оттого слегка сиреневыми, глаз, – или вы «это» знаете?
    – На что вы намекаете, – рассердилась вдруг директриса и взялась за остывшее кофе.
    Потом продолжила, сильно изменившись в лице.
    – Простите милая, я не понимаю вас.
    Мещерская снова улыбнулась, глядя ей прямо в глаза.

    А ровно через месяц после этого разговора, когда от первого весеннего тепла стали набухать почки, и снег подтаяв, становился из бело голубого – серым, оседая тяжело на землю, относительно еще молодой армейский офицер, совершенно некрасивый, и довольно плебейского вида, не имевший по виду и манерами ничего общего с обыкновенным кругом общении Оли Мещерской, убил ее, застрелив из револьвера в упор, и даже вдавив стволом в ее шубку на уровне живота, среди стечения большой и оживленной группы народа, встречавших, провожавших и только что сошедших с поезда. Первое время она еще жила, слабо и виновато улыбаясь, что-то просила, чтобы поручик наклонился к ней низко-низко, чтобы она могла ему все сказать. Но поручика уже, сковав наручниками увели. Оля умерла по дороге в больницу, просто закрыв глаза, сказав перед этим совершенно непонятную фразу: «как жаль…»
    На все вопросы дознавателя, поручик молчал, совершенно первоначально отказавшись отвечать на вопросы и весь уйдя в себя. Но при нем будто бы был в последствии обнаружен дневник Оли Мещерской, что та по неосторожности могла вести. На вопрос, как он к нему попал, поручик неожиданно разговорился.
    – Это ее дневник.
    – Вижу, что ее, – сказал, лениво полистывая страницы дневника толстым корявым пальцем, полицейский дознаватель, – меня интересует, как он к вам попал, поручик?
    – Она умерла?
    – Вы ее убили, – вежливо поправил того дознаватель.
    – Ах! Да-да, – сказал с досадою поручик. Словно речь шла о чем то третьем.

    – Мы находились в интимных отношениях. Вы понимаете, что это все значит. Незадолго перед этим у меня умерла жена, оставив мне троих сыновей. А тут она. Она обещала, что выйдет за меня замуж, хотя я и не верил ей. Сами посудите, кто она, и кто я? Да кто к тому же, обремененный семьею.
    Но я ничего не мог с собою поделать. И тут, провожая его в Новочеркасск, она вдруг сказала, что ее отношения с ним, это удовлетворение простого девичьего любопытства, что она никогда не была с ним близка по настоящему, и даже он ей признаться совсем не привлекает именно с сексуальной стороны. Она еще что-то много говорила. Потом засмеялась, и поскольку я все не мог поверить ей, потому что еще полчаса назад мы лежали в гостинице в постели, и только потом уже пошли на поезд.
    Тут то она, в подтверждении своих слов и дала мне этот дневник. Видимо, он постоянно был при ней, или она готовилась его именно сегодня мне показать, особенно, как посетила меня с определенной целью в гостиничным номере, где лакеи и половые брезгливо косились на ее сторону при ее появлении. Видимо, они сочли ее за проститутку, лишь для похоти выглядевшей под гимназистку, и что она приходила ко мне отрабатывать деньги, которые я ей якобы платил авансом.
    Но вы понимаете, что я слишком был беден, чтобы еще ей платить. Ведь вся моя зарплата уходила на сыновей? Им, в их возрасте, так много надо всего.

    Сам дневник был объемистый, мне ни за что бы его было не осилить на перроне, но она особо отметила нужный абзац, после прочтения которого, я, достал револьвер и выстрелил. Вот оно, то место.
    Сильно волнуясь, он робко попросил, протягивая руку.
    – Можно, я покажу.
    Дознаватель протянул через стол тетрадь, поручик, схватив его судорожно, принимается листать, пока не находит нужное место.
    – Вот! пожалуйста.
    Дознаватель, забрав тетрадь, и далеко отставив ее на вытянутой руке, стал читать вслух, медленно шевеля толстыми губами.
    «… Второй час ночи. Не могу заснуть и лежу, раскрыв глаза, смотрю на темный зеленый потолок, по которому гуляют ночные тени, что проникают с улицы от горящих там фонарей. Когда я была маленькой, я долго не спала, боялась короля мышей. Он был огромен, невероятно толст, с большим животом, маленькими красными глазками и острыми коготками, которыми цеплялся к жертве, чтобы она не могла убежать. Напрасно мама убеждала меня, что такого короля не существует, что его просто по причине физиологии существовать не может, а если бы он вдруг и был, противно всем правилам, он ни за что бы не смог пролезть сквозь маленькие мышиные норки. Она показывала мне эти отверстия в доме, у плинтусов, откуда по ее словам появляются мыши, чтобы поесть, ибо, они очень маленькие, и сами пищи себе добыть не могут, а поедают то, что падает у нас со стола.
    Но я ей все равно не верила, и все ждала, когда он появится. Было страшно жутко, что я даже боялась заплакать. Тогда приходила мама, или нянечка и рассказывали мне сказку, в которой все было хорошо. Там непременно лягушка оборачивалась в конце концов в прекрасную лебедь, а лебедь, после некоторых приключений, оборачивалась принцессою, и выходила замуж за принца.
    Но это было давно, когда я еще сама была маленькою девочкой. Теперь я стала наконец, взрослой, и сегодня случилось то, что все равно должно было когда-то случиться.

    Папа, мама и Толик; все уехали, и я осталась одна. Как я была счастливо! Воздух, солнце, небольшой ласковый ветер, набегающий на лицо порывами со степи, все было мое и принадлежало мне. Утром я пошла в сад, потом в поле, зашла в лес, и везде мне казалось, как я считала, что я одна во всем мире, и у меня было такое состояние, которое невозможно описать, словно радость, что во мне была, никогда не кончится, и такое состояние во мне продлится вечно. И я сама была как вечность, как часть этой вечности. Так отшельники, в минуты святой близости к небу, чувствуют в себе эту связь со своим Богом, и сами становятся как бы частью Его. Я даже не могла допустить мысль, что такое может вдруг кончиться, и больше никогда-никогда не повториться.
    Обедала я одна, совсем одна, за большим столом, и все равно, мне не хватало места. Потом я перешла в папин кабинет, рассматривала за его столом географические карты, от Индонезии и Австралии проследовала через южную Африку и мыса Доброй Надежды, – до Америки и Аргентины, и грозного мыса Горн, который только некоторые корабли отваживались проходить. Я долго и нудно размышляла про страшные сороковые, и в моем разгулявшимся воображении волны взметались все выше м выше, пока не захлестывали крохотные каботажные корабли, ведомые храбрыми капитанами. Но что проку от храбрости, когда имеешь дело с неподвластной разуму стихией? Потом, зевнула сладко-сладко, разлеглась по папиному дивану и предалась еще более сладкому и обворожительному сну.
    Снилась чудовищная смесь между флорой и фауной южной Америки, и австралийскими кенгуру. Даже во сне я успела подумать, что до сих не знаю, водятся ли эти столь диковинные животные в Новой Зеландии.

    В четыре пополудни меня разбудила Катя, наша работница, и сообщила, что приехал Алексей Михайлович Малютин. Я быстро соскочила, и понеслась к нему, по ходу приводя себя в порядок, отчего немного запоздала и запыхалась. Он всегда мне нравился, и потому его было столь охотно принимать и развлекать. Он верил или делал вид, что верит, всему, что бы я ни говорила, и всегда смеялся, о грустном или веселом шла речь. По его словам я была самым обворожительным ребенком на свете, а я тут же начинала дуться, потому что слово «ребенок», относимое ко мне, меня стало возмущать. Он прибыл на паре своих вяток, очень красивых, и теперь они стояли у крыльца. Пошел дождь, и Алексей Михайлович остался у нас, и он очень сожалел, что дождь, что он не застал папу, а ему так было о чем говорить с ним. Еще он надеялся, что к вечеру непременно просохнет, если не будет дождя, держал меня с собою кавалером, много шутил, говорил комплименты, от чего я стала краснеть, потому что некоторые из них были смелыми и даже чересчур дерзкими. Он беспрерывно оглядывал меняю всю, словно бы раздевал, и убеждался, какое у меня красивое и юное тело, и мне становилось страшно и чем страшнее становилось, тем более я смеялась к месту и не к месту. Сердце мое стучало мелко-мелко, и казалось по всей коже выступила мелкая розовая сыпь. В голове ничего не удерживалось, и что бы я тогда не видела, все воспринималось отрывочно и в цвете, словно бы выхватывала цветочные пятна из окружающего мира.
    Дождь закончился, стало пригревать и мы пошли в сад.

    И тут он снял пиджак и накинув мне на плечи, как бы невзначай в первый раз меня обнял, мне стало неловко, нас могла бы из окна заметить Катя, и сняла его руку. Тогда он просунул свою ладонь возле моего тела, под мышкою и так, прижав к себе, повел по саду. Он снова шутил, говорил, что Гете на самом деле не настолько гениален, как то некоторые считают, и в его Фаусте, слишком много пошлости, чтобы его можно было принять за настоящего. Еще он сказал, что его коробят попытки черта выставить благодетелем рода человеческого, даже через творимое им зло.
    Через мое лихорадочное состояние я ничего не слышала из его слов, это было как бы набеги волн, сладко-мучительно страшных. Я все ждала, чем все это закончится, и мне было невыносимо радостно и жутко заглянуть хотя бы на мгновение впереди Я словно бы шла навстречу пропасти, и меня уже заранее захватывал сам полет падения. Еще он меня назвал Маргариткою и поцеловал мне руку, и потом еще поцеловал чуть выше, у самого сгиба. Я знала, что ему было пятьдесят четыре года, и он был красив, хотя и глуп, и всегда аккуратен в поведении и одежде, с некоторой изысканности английского денди. Это я прочитала у Пушкина, глаза молодые, в которых, если заглянуть, можно увидеть что угодно, и даже страны, в которых ему удалось или не удалось еще побывать. От него шел запах цветочного одеколона, а ухоженная борода, чуть подернутая нитями седины, слегка разделялась надвое. У него были пухлые, почти детские губы за которыми при разговоре блестела матово белая полоска зубов.
    За чаем мы сидели на стеклянной веранде, папы все не было, я вдруг почувствовала сильное кружение в голове и некоторую усталость. Он поправил подушки и я прилегла. Он курил и снова стал мне снова говорить разные пошлости, и придвинулся ближе, как бы невзначай положив ладонь на бедро. Потом наклонился и я совсем близко от себя видела его неподвижные черные глаза, которые как бы стали меня гипнотизировать, и я медленно опуская ресницы словно бы стала в них растворяться. Уже совершенно ничего не чувствуя, лишь зачем чем то положила себе на лицо платок. От него пахло табаком, он целовал мои руки, и последнее, что я могла помнить, как его руки ползли по моим ногам вверх, загибая платье. Я хотела еще закричать, но он сказал мне, прошептал, что это любовь.

    Не понимаю, как такое могло случиться. Мне противно и гадко, кажется, что я никогда более не смогу отмыться, и запахом его табака, я ненавижу табачный запах, пропиталось все мое платье и лицо и волосы. Он тут же уехал, я даже не вышла его провожать. Кажется, Катя ничего не заметила.

    Город, за эти апрельские дни стал чист, сух, камни его побелели, и по ним легко и приятно стало ступать. Каждое воскресения, после обедни, по соборной улицы, ведущей к выезду из города, направляется маленькая женщина в трауре, в черных лайковых перчатках, с зонтиком из черного дерева вне зависимости от погоды на день. Она переходит по шоссе грязную площадь, где много по одной стороне грязных, закопченных кузниц, откуда доносится тяжкие удары молота, перемежающийся с бойким постукиванием молоточков, с полей, обступивших город, тянет ветром, пропитанным первыми талыми запахами весны; далее, между мужским монастырем и острогом, белеет облачный склон неба, смыкающееся по горизонту с серевшими полями, местами еще покрытыми снежными пятнами. А потом, когда проберешься среди луж под стеною монастыря, откуда не доносится ни звука, и повернешь налево, увидишь, как бы широкий сад, обнесенный стеною из плитняка, беленого сверху, расступившимися ворота и надписью поверх ворот «Успение Божьей матери».
    Маленькая женщина мелко крестится, и привычно идет по главной дорожке, по краям поросшей сухой травою, оставшейся с прошлого года. Дойдя до скамьи, что напротив основного желтого креста, она садится под ветер, и на весеннем холоде, час, два, сидит, пока совсем не зазябнут ее ноги в легким ботиках и рука в узкой перчатке; слушая весенних птиц, сладко и немного заунывно поющих над кладбищем, слушая звон ветра в фарфоровом дорогом венке, она думает иногда, а возможно гораздо и чаще, о чем то таком, трогательно теплом, ласковом и чудно хорошем, и непременно из далекого прошлого, что нам право грешно об этом знать.
    Этот венок, этот крест, бугор земли, уже поросший травою…! Возможно ли, что под ним та, чьи глаза, с легким спокойствием и пониманием глядят на тебя, с выпуклого листа медного медальона, на кресте, и как совместить с чистым взглядом то ужасное, что соединено теперь с написанным ниже ее именем «Оля Мещерская», даты жизни и смерти».
    Но в глубине души маленькая женщина счастлива, или напротив, несчастна, до полного отречения себя, как многие из преданных страстной мечте людей, какой бы она не показалась кому дикой и вычурной. И все равно, счастлива она или напротив, чрезвычайно несчастна, ей хорошо теперь, у креста, быть с тою, что так рано ушла из нашей, в общем, довольно неплохой и местами забавной жизни.

    Пора нам познакомиться с этой женщиной. Она является классной дамой Оли Мещерской, точнее, бывшая ее классная дама, как ни дико и нелепо теперь звучит это слово. Когда-то в молодости и она любила конкретного человека. Его убили незадолго до свадьбы в пьяной драке. Убили глупо, нелепо и грязно. С тех пор она одна. Нельзя сказать, чтобы она не пыталась влюбляться, но из этого все равно, как она знала заранее, не могло выйти ничего путного. Теперь она любила, была влюблена в то, что ее ни как, не касалась и оттого было ей наиболее близко и дорого. Именно ей принадлежала та странная фраза, что я процитировала выше о грядущей судьбе Оли Мещерской, когда еще ничто не было решено.
    Однажды, запыхавшись, после беготни с младшенькими на переменке, она влетела в классную комнату, и столкнувшись с классной дамою, как то вдруг воскликнула.
    – Ах! Это вы..!
    Поправив привычным движением волосы, она добавило с непонятной лукавостью в потупленном взгляде.
    – Простите.
    Они не то, чтобы тогда сразу сблизились. Внутрь себя девушка не допускала никого и у нее даже не было, против обыкновения, лучшей подруги, которой она могла бы доверить радость и горести своего юного сердца. Классная дама видела наверное в непосредственности девушки свою столь неудачную молодость. Ей нестерпимо захотелось, чтобы у Оли Мещерской вышло все не так, а по другому, для чего у той, по ее мнению, имелось все. Как то в одной книжице она прочитала, кстати, совсем глупая книга, что издается на средства автора, и содержит исключительно последние крохи его скудного и быстро скудеющего воображения, – что должно быть у женщины. И эти предметы перечислялись несчастным автором на полторы страницы, но лишь одна строчка ее поразила, «настоящая женщина должна будет обладать особенной легкостью, которая проявляется, как в движениях ея, так и в особенности дыхания; в ощущении трепетного, легкого, что есть в ней, проявляется именно в дыхании».
    Тогда она, хотя и запомнила строку, сочла ее занятным вымыслом, не имевшим в жизни применения и значения. Теперь же, когда ее грудь вдыхала этот, труднообъяснимый воздух вокруг нее, она чувствовала, как в каждой капле ею вдыхаемого воздуха розлита часть души Оли Мещерской, что не отошла, не могла полностью отойти на небо, оставив что-то и нам, вечно живущим на земле. Более, она ничего не могла оставить, лишь свое отражение, свое дыхание, легкость плеч, и ту особенную грусть, что испытывала вдруг она после бала, или любовного свидания, оставшись одна. Теперь ее образ, ее дыхание снова рассеялось в светлой завязи облачного мира, в этом холодном ветре, и далеком – далеко, слабо синеющем безбрежном небе.