- oblaka - https://www.oblaka.ee -

Новые oблака ISSN 1736-518X
Электронный журнал литературы, искусства и жизни
Ежеквартальное издание, выходит с 2007 года

Игорь Вишневецкий. Стихотворения, присланные из Италии

1-2 2014 - 4.6.2014

Первая тетрадь

I.

Из Петрарки

У вас, кто слышал в розных рифмах пенье
вздохов, кормивших сердце после давней
ошибки молодости, когда явь не
дня нынешнего — прошлого явленье,

разнообразно: в плаче, в размышленье,
в тщете надежд и скорби (не тщеславней —
скромней) представ, порыв к Любви узнав, мне
и состраданье найдёт, и прощенье:

мне, бывшему и грелкою и басней
всему народу, отчего порою
перед самим собой невыносимо;

и пребывать в позоре не ужасней,
чем каяться и ясно знать: земное
блаженство — краткий сон, бегущий мимо.

 

II.

КРАТКОЕ ИЗЛОЖЕНИЕ СТИХОВ СТЕПАНА ШЕВЫРЁВА,
СОЧИНЁННЫХ ИМ В ИТАЛИИ С 1829-ГО ПО 1832-Й ГОД

1. По ночам сознание наше
распахнуто воспоминаниям (i).

2. Пусть твердят мне, Россия, как ты дурна.
Но что мне твои соперницы! Не ты ли
превратила — силой гармонии и искусства —
порочность с суровостью в нежность
и научила
брать пример не с людей —
а с того, как стихийны, привольны леса твои, реки?
Что ж, пускай ты дурна,
нет, не соблазнюсь
плодами, пламенным взглядом и красотой
той другой, обитающей у
прекрасных гробов — гробов! — хотя я и сходил вместе с ней
«в недра земные» (что бы это ни значило),
где семья её — тени, а я-то с живою кровью —
лишь любовник докучливый. Нет, о Россия,
у нас ещё всё впереди. Ты крепка своей девственной силой,
ты молода, и, пускай моя ласка бессмысленна,
ты мне также и — мать (ii).

3. Впрочем, есть у нас нечто особенное —
Пётр, воздвигнувший город, вопреки дерзости моря,
«просвещения око», вперённое в страны заката. Так вот «вся вселенна»
несёт в этот град в пользу чад твоих, родина,
«плод наук» с благодарностью и изумлением.
Исполин — строитель его — оказался «могучее» в споре
с облекающей, влажной стихией;
и восходят повсюду из топей «неплодных»
шпили вверх; а сам исполин, точно солнце,
прорезает «лучом» славы мглу и, взгромоздясь на гранит,
взором сдерживает дерзящее море (iii) —

4. воплощение всепоглощающей
женской стихии,
«неправою местью» одушевляемой (iv).

5. Нет, ужасна поэзия — та, что рождается
усилием воли, а не вдохновением (v).

6. А фаворский, нетварный свет
явлен зрящим и в вере,
и в религиозном искусстве —
скажем, у Микельанджело, также и у Рафаэля

(здесь, как, правда, и в прочих местах,
нервно курит в сторонке тень Ф. М. Достоевского) (vi).

7. Вот, к примеру, Москва и Рим
стоят друг пред другом:
жаркий Рим c благодарностью
принимает даренье любви,
что Москва ему преподносит —
пусть и льдистой рукою —
«лучший цвет» из короны своей (vii).

8. Тут с одной стороны
сила варварской, дикой, арктической, юной России,
многогромной своим языком,
будто Волга, потоком, текущая в Каспий,
а с другой — вся свобода Италии
мутным Тибром играет, ни разу не скованным льдами.
Только вдуматься: по нему и копыто коня не звенело! (viii)

9. Что ж, стихийность прекрасна, но даже опустошённый
храм в противустоянье стихиям —
так стоят храмы Пестума
посреди «больной и дикой»,
а когда-то привольной степи —
он ведь несокрушим (ix).

10. Вот и мне начинает казаться: силы
Вечного Города, вы пробуждаетесь, —
царственно и надменно — в ответ на удары стихий,
отряхая «тяжёлый прах», засыпа́вший вас (x).

11. Пускай Колоссей с Пантеоном
и Храмом Святого Петра
возвышаются над потопом
(так над степью больной
возвышается мысль в камне Пестума), —
тяжело
наследие древнего града свободы,
надевавшего цепи на всех,
кого он
подчинял своей силе, —
память Империи,
сметённой метелью нашествий,
аспид павшей короны,
ставший клубками змей,
разбегающихся
меньшими тираниями (xi).

12. Наш же брат россиянин,
в скифской древности — римский раб или данник
и трофей на военном триумфе
нынче видит, что римляне сами
платят поэтическим словом,
дочерям его Скифии дань,
им служа на наречье Петрарки (xii).

13. А река русской речи
полноводной «Историей
государства российского» — вливается в Океан
языка мирового. От иных современников, впрочем,
остаются лишь лужи:
вот, к примеру, Н. Полевой (xiii).

14. Знай, Пречистая Дева,
много я повидал
и, пожалуй, готов
прервать череду наслаждений (xiv).

15. Ждёт меня на родине дальней
тихое счастье
у негромкой реки,
хотя помню,
что я сам как поток,
да и реки все
неизбежно сливаются
в мировой Океан (xv).

16. И пока учёный педант собирает коллекцию,
кабинетный гербарий,
в коем даже язык Греции или Рима,
даже оно «дотлевает» «бесплодно»
под прахом ненужных букв,
я коплю семена «давних жатв» к новым вёснам
и спасаю внутри себя «время, погибшее…
для земли», им даруя цветение после погибели (xvi).

17. Я и стены Рима отныне читаю как книгу
из гигантских обломков-букв,
что дразнят «жадный ум»
отзывами прошлого: о, не прошедшего, нет! (xvii)

18. И вот — весна. Христос воскресает.
Сотрясаются бездны. Мироздание славит Его воскресение
всем оркестром своих инструментов и пляской
(впрочем, так — каждый год) (xviii).

19. Как восходит и после заходит солнце,
так восходят на внутренннем небосклоне
и заходят — сознание, жизнь и любовь (xix).

20. В безмолвье твоём, о Природа,
ночном (послезакатном, даже можно домыслить что: смертном)
есть свобода душе и воображению.
Это — преображенье сознанья. Но едва только мрачная тень
ночи сойдёт, и день и жизнь утвердятся,
докукою шума и прочих забот
затмевается воображение, и тогда твой голос, Природа,
звучит в полную силу (xx).

21. Что ж, пора! Наш «камертон-поэт», обращаюсь к тебе,
Пушкин, «из гроба вечности» — то есть из соврешившегося,
из наставшего мира — песнею, пусть «неокреплой».
Ты, я верю, поймёшь то, что другим неясно.
Вся моя темнота, ибо я пленник во гробе
цельного прошлого, обращена лишь к тому, что
будет. Так пророчествует слепец, так Дант
познаёт мирозданье — от глубин до горних пределов,
так Микельанджело видит свершенье времён.
Повторим же дорогу Энея
и придём с тобой к месту, где колыбель и где гроб
двух эпох, встав вдвоём у начала новой.
Я провижу в таком начале
назначенье Отчизны. Когда я гляжу
на её просторы и осознаю многогромный
язык — не вовне, а внутри её — тот, что «воет» в стихиях
рек и лесов, ото льдов Белого моря
до вод, бьющих в Крым, — как я радуюсь, благодарный,
что этот язык станет самым последним словом
разума «в пре» европейских народов.
Пушкин, помазанник слова, отмеченный прежде Державиным,
наш «депутат» на всеевропейском вече,
объясни, почему
подобный былинному Муромцу этот язык
ныне так измельчал, и ссыхаетеся море до лужи?
Кому же как не тебе
знамя его, развевавшееся над Кремлём,
вручено было Карамзиным и Жуковским!
Что бы молвил, встав из могилы, Державин?
Какие послал бы проклятья?
Будь же новым Гераклом, научи наш язык русским чувствам
и ударь призывом на вече,
выходя за границы России,
словно колокол,
призывом не только русским — всеевропейским (xxi).

22. Ибо звучное слово сильно́ и даёт урожай (xxii).

23. А счастливое чтение и постижение
Данта похоже на то, как купальщик
противостоит
накату упругих волн моря (xxiii).

24. Что ж, вперёд! У поэта есть право
на тёмный, недопрояснённый
и опьяняющий стих (xxiv).

25. Гомер, Дант, Шекспир —
они дополняют друг друга (xxv).

26. Знай, Италия, я все «лобзанья» твои
возвращу своей главной любви — России (xxvi):

27. матери, что родила меня в муках
и благословила на жизнь (xxvii).

28. Воздух сковало ветром
из Северной Африки, всё оцепенело,
и ма́рит (вот погодите, придут ноябрь или март,
и сирокко задует в поную силу) (xxviii).

29. Форум пал, и связи Римского мира
давно распаялись, но благородная кровь
творцов Pax Romana
течёт даже в их «искажённых потомках» (xxix).

30. Смешон, кто отверг
Юг или Запад Европы
на уровне, так сказать, живота
(за своеобычность их «кухни») (xxx):

31. рассудок таких знатоков
крайне неповоротлив (xxxi).

32. Рим падёт лишь тогда, когда мир падёт (xxxii).

33. Между тем, склоняясь к реке,
лавры и тополи
шепчут: «К нам залетел
соловей из России».
— «Что ж, — отвечает Тибр, —
пусть порадует нас
песнями на наречии “свежем, новом”» (xxxiii).

34. — Нет, — отвечаю тогда, — лучше я уподоблюсь Горацию.
Тибр, твои струи мутны и желты.
Это грехи своих граждан ты вымываешь
в море, и я тебе лучше скажу как последний
римлянин: жертва моя, служенье Отчизне —
пожалуй, напрасны (xxxiv).

35. А что соотечественники? Соотечественницы?
Сидят вдоль реки, рисуют себе акварельки,
мня себя копиями Рафаэля —
миниатюрными. Впрочем, красоты их враз
любая девчонка с Альбанских гор затмевает.
Там в вулканическом озере блещет лазурь
оком Дианы (xxxv).

36. Их не пробудит и скрежет моих переводов
из «Освобождённого Иерусалима» (xxxvi).

37. Видимо, я им — рифмач,
с блажи какой отпустивший размеры — «по вольной».
Им бы порядок да крепкую руку. И что им моя
гармония — та, что рождается в сшибках стихии и мысли! (xxxvii)

38. Русские литераторы, это ещё не всё!
Я и «Рифмарь» вам издам — каталог затёртых и звонких
слов-двойников — бич журналистам стиха,
вечно связуюшим «камень» и «пламень», катящих
как на рессорах в ничто, и тогда-то наш стих зацветёт
мыслию и одушевится сознанием слова (xxxviii).

39. Лишь отмченный гением, тронутый им
камень или человек, незначительный с виду,
вдруг оживает и кажется преображённым (xxxix).

40. Пусть не соперничать мне
с тискающими по дюжине книг —
но как же не совестно им
столько строчить и печатать! (xl)

41. Что ж, угасать мне теперь без двойника,
без любви, без опоры, без жизненной рифмы,
падая как виноград перезревший? Тоска-то какая! (xli)

42. Только одно утешение:
Рим принимает нас как драгоценных гостей,
уступая нам часть своего одеянья,
распахнувши сады свои, архитектуру
так расставив, что глаз восхищается мощью
прошлого и настоящего, а мысль воскрешает всё то,
что поглотили гробы. В этом ответном порыве
древнего города к нам есть превращение чувства
в стебли, в стволы и в листву — в розу, в лавр, в кипарис (xlii).

43. Мне ведь мало реки, я жажду уже Океана,
проще — бессмертия, новых ристалищ и новых
побед и свободы (xliii).

44. И — напоследок отрывок из Данта:
«Ад», песнь третия. Дант и вожатай-Вергилий
уже подошли к вратам из «темноцветного камня»,
на коих написано, что всем входящим сюда
до́лжно «сложить упования». Кого они видят? Что слышат?
Шум голосов, стоны и «рукобиенья».
— Здесь, — говорит вожатай, — те, чей путь на земле
не обозначен ни славою, ни бесславьем.
(А мы с тобой, Дант, не из такой породы.)
— Есть ли на что им надеяться? — Нет, — отвечает Вергилий, —
эти даже на смерть уже не уповают (xliv).

Тут Шевырёв умолкает и закрывает тетрадь:
скоро ему собираться — ехать в Россию.

— Как ты примешь меня, непригожая родина?
Я стою пред тобою, словно у Дантовых врат.

P. S.

Нет ничего презреннее,
чем скорый суд современников.

Шевырёв, «витязь великосердный»,
как называл его Пушкин,
получивший место профессора
при Московском императорском
в результате шахматной партии,
разыгранной тем же Пушкиным,
      что явился в университет
      в компании С. С. Уварова,
      назначенного и. о. министра
      (которого, если по чести,
      в душе презирал),
      и раструбил о поддержке
      юного воина слова, —
так вот Шевырёв, вечно пылкий,
не был ценим студентами.
Да и то удивительно,
как в славном Отечестве
выбился в профессора.

«Когда, — говорил Шевырёв, —
я жил в Италии
(едкий смешок в аудитории),
то часто читал стихи
Пушкина (смех возрастает)
ящерицам (бурный шум).
Так вот, господа, пресмыкающиеся
и те обладают слухом
(студенты не понимают,
невежество — это болезнь):
они всегда выползали
послушать живые гармонии
нашего языка».
Шевырёвский приятель Гоголь
такое бы оценил.
Но бедный московский студентик
с головой, набитой идеями
о пользе, борьбе, — и мечтающий
о вечно лучших странах,
где он никогда не бывал?

Шевырёв, сам полуварвар,
именовал те пространства
к западу от России
блистательным «гробом вечности».
Так остгот Теодорих
милостиво подбирал
славу поблекшего Рима,
чтобы вплести в корону
грузно освешей Империи
несколько многоцветных
камней или лепестков.

Но борцам за идеи,
не знающим даже слуха
ящериц — что там зрения
птиц или, скажем, стрекоз! —
чем им измерять
путь от тьмы до полудня
мысли? А всей России,
пребывающей, сколько бы мы
ни трудились, в неведенье смыслов?

Господи, дай же сил
и укрепи перед этой
недопроявленной жизнью
и от судьбы межеумочной
нас огради!

ПРИМЕЧАНИЯ:

(i) «Ночь» (20го июня 1829. Рим).
(ii) «К непригожей матери» (Июля 16 <1829>. Вечер. О. Иския).
(iii) «Петроград» (Авг<уста> 9 <1829>. Воскрес<енье >. О. Иския).
(iv) «Очи» (2 сентября — ноябрь 1829. Кастелламаре, в окрестностях Неаполя — Рим); «Женщине» (Ноябрь 1829. Рим).
(v) «Поэт» (Ноябрь 1829. Рим).
(vi) «Преображение» (3го Декабря <1829>. Четверг. Рим).
(vii) «К<нягине> З. А. В<олконск>ой» (3/15 дек<абря> 1829. Рим).
(viii) «Тибр» (8—10 декабря 1829. Рим).
(ix) «Храм Пестума» (Не позднее 22 декабря 1829. Рим).
(x) «К Риму» («Когда в тебе, веками полный Рим…») (Не позднее 22 декабря 1829. Рим).
(xi) «К Риму» («По лествице торжественной веков…»). (Не позднее 22 декабря 1829. Рим).
(xii) «Кн. Гагарин<ной> в альбом» (1829. Рим).
(xiii) «Русская история» (1829 [?]. Рим).
(xiv) «Романс Теклы (из “Пикколомини”)», стихотворный перевод из Ф. Шиллера (1829. Рим).
(xv) «Две реки» (Начало января 1830. Рим).
(xvi) «Стансы» («Стен городских затворник своенравный…») (Февраля 9. Середа. 1830.
Рим).
(xvii) «Стены Рима» (Не позднее 22 марта 1830. Рим).
(xviii) «Хоры ангелов несутся…» (27/15 марта [1830]. Рим).
(xix) «Песня» (1830. Рим).
(xx) «Стансы» («Когда безмолвствуешь, природа…») (Первая половина 1830. Рим).
(xxi) «Послание к А. С. Пушкину» (12 июня — 17 июля и август 1830. Рим).
(xxii) «К Фебу» (Лето 1830. Рим).
(xxiii) «Чтение Данта» (Лето 1830. Рим).
(xxiv) «Критику» (Лето 1830. Рим).
(xxv) «Тройство» (Лето 1830. Рим).
(xxvi) «К Италии» (Лето 1830. Рим).
(xxvii) «К матери» (Лето 1830. Рим).
(xxviii) «Широкко» (Лето 1830. Рим).
(xxix) «Форум» (Лето 1830. Рим).
(xxx) «Соболевскому» и «Отрывок из путешествия его же» (После 13 июля 1830. Рим).
(xxxi) «Он» (После 13 июля 1830. Рим).
(xxxii) «Колосс сей падёт», стихотворный перевод из Беды Достопочтенного (2 августа 1830. Рим).
(xxxiii) «Русский соловей в Риме» (Не позднее начала сентября 1830. Рим).
(xxxiv) «Эпиграмма» (До 15/27 декабря 1830. Рим), «Ещё» (15/27 декабря 1830. Рим) и неоконченный набросок «…Дианы око…» (8 августа 1830. Озеро Альбано).
(xxxv) «Ода Горация последняя» (Не позднее 2/14 сентября 1830. Рим).
(xxxvi) «Седьмая песнь “Освобождённого Иерусалима” Т. Тассо» (После 25 сентября 1830 — Четверг, 10 марта 1831. Рим).
(xxxvii) «Эпиграмма—октава» (До 2 августа 1831. Рим).
(xxxviii) «Русским литераторам о необходимости издать русский рифмарь» (26 февраля 1831. Рим).
(xxxix) «Камень Данта — Гвичиоли (в альбом Владимиру Д. П.)» (Апреля 7 1831. Рим).
(xl) «Кошмар» (26 февраля 1831. Рим) и «Журналисту» (Апрель — июль 1831. Рим).
(xli) «Сонет (италианским размером)» (21 апреля 1831. Рим).
(xlii) «Княгине З. А. Волконской для окт<бря> 10/22» (Окт<ября> 9/21 1831. Рим).
(xliii) «Как со гнезда младой птенец орлицы» (Между 21 октября и 10 ноября 1831. Рим) и «Стансы» («В тот самый день, когда, приявши дух…») (29 октября/10 ноября 1831. Рим).
(xliv) «Начало третьей песни Дантова “Ада”» [14 октября 1830 — после 15 июня 1832. Рим — Боцен (Больцано) — Рим]. Последний стихотворный текст, над которым Шевырёв работал перед возвращением в Россию.

 

III.

ДЕРЕВЬЯ В НОЯБРЕ

1.

Всё-таки осень: певчее тело
      вновь обретает знакомый лад.
Можно теперь на любой уцелелой
      вывести арию. Кости хрустят

точно колки́, когда их подтянешь.
      Жилами струн вдоль спины и рук
всякий сгорающий плавно (лишь взглянешь
      ты на него) обращается в звук,

в знак листопада — о, сколько плывёт их
      мимо! — моргая, неспешно ложась,
будто на пятилинеечных нотах
      звука вне тела со зрением связь.

Я бы хотел продолжать, как в концерте,
      это звучанье словесной струны,
но за чертой подступающей смерти
      наши гармонии им не нужны;

разве что если б, раздевшись, растенья,
      чувствовали за отливом весну,
пряча прообразы преображенья
      в ветках, готовых к глубокому сну.

2.

Пока светило жизни не зашло,
пока его лучи плывут над нами,
преображая стылое тепло, —
во что? — да мы ещё не знаем сами

во что; прошу, зима, повремени,
не для меня лазури и кармины,
свечение и нагота в тени
от собственных ветвей у половины

деревьев, а для тех, чей глаз пока
не напился блуждающих горений,
чья машинально тянется рука
ладонью вверх — в тепло из cтылой тени.

IV.

Прояснение
(Петрарка совершает восхождение на Мон-Ванту
26 апреля 1336 года)

Что увидал он, на Наветренную гору
поднявшись с книгой августиновых признаний
в руках? Конечно, солнце над весенней, ранней
землёй, что поит жизнь, неявственную взору,

залив Марселя, клобуки из снега — впору
лишь Альпам изо всех земных образований —
да блеск реки, текущей вдоль хребтов: глаза не
видят за границами видимого взору.

Но, книгу развернув, он вспомнил, что писал об
алканье смысла автор «Исповеди», ибо
в сверхтелесное тела посев прорастает,

а что до озарений или жалких жалоб,
то даже альпийского льда талая глыба,
даже она — вселенский пожар преломляет.

 

V.

НОВАЯ ЖИЗНЬ

1.

Я жил не напрасно, я был в Равенне,
где видел пламенную позолоту
твою, Византия: в чреде явлений
передо мной проходивших без счёту
то — высшая точка. Там свет без тени
звучит, попирая всякую ноту,
громче космического и земного
через воплощённое в краске Слово.

2.

Всю жизнь — всё то, чему выпало прежде
случиться — можно стереть не жалея
как мел с доски. Ныне в новой надежде
новое зрение яснеет зрея
и слух пробуждается, что невежде
ленивому дан, — их родство в себе я
уже ощутил, осознав, что ценно,
в том мире, где осень, солнце, Равенна, —

3.

в плывущем и блещущем мире зренья,
в глубоком и дышащем море слуха,
в месте, где замерло воображенье,
как в почве зерно озимое, глухо
к накатам стихий. Дня сердцебиенье
со всех сторон подступает. Что ж! В двух и
в ста, в тысяче слов не опишешь, что там
бродит в преддверье по трепетным нотам.

4.

Попробуем! Сильный ветер? Едва ли.
Солнце, палящее неутомимо
равеннский порт, где когда-то стояли
боевые суда гордого Рима?
Не солнце — большее. Святой Виталий
городу и проплывающим мимо
путь указует к достойной цели,
как будто ребёнку из колебели —

5.

путь в жизнь. Там Дант в синем круге молчанья
уснул. Сколько было сказано слов им:
теснины греха, любви расстоянья,
движенье звёзд — всё скрепляемо словом!
Но час настанет — его сознанье
откроется снова под небом новым
для жизни, более полной, чем эта:
в короне незаходящего света.

6.

Другие тоже придут, как с настенных
мозаик, — с венцами в руках. Стихии
смолкнут, запутавшись в златоименных
складках одежд своих. — Встанут живые:
мужчины в белых как снег и нетленных
покровах, на женщинах золотые
платья поверх снежных платьев их славы,
даже олени, щипавшие травы

7.

на звёздном небе ожившей Вселенной,
возденут рога червонные, глядя
со стен мавзолея Галлы, как денный
пожар развевает золота пряди
с планетных орбит. Се — свет неизменный,
что ярче ста солнц, свет, явленный ради
того, чтобы смысла не убывало,
и, пробуждаясь, зерно прорастало

8.

в новую жизнь.

 

VI.

Остготские фрагменты

1. Теодорих — соплеменникам:

Пусть каждый лучше владеет мечом,
чем иззубренным словом. Готская слава
в решимости, в ясности и в ударе,
а не в дивномыслии греков,
ещё меньше — в надтреснутых трубах
давно поблекших, позавчерашних
триумфов Империи. Сдюжим — найдутся
те, кто прославит в слове и в краске,
те, кто осмыслит и изваяет,
символизирует — всё, что в силах
вымолвить хитроумный язык.

А не сумеем — даже Валгаллы
нам не видать, что там праздных застолий,
где философствуют, упиваясь
хлеще вина сшибкою слов.

В золоте моря, что в хвойные рощи,
соль завевает, в золоте солнца,
что выжигает с равнины туман,
станем, поблёскивая металлом,
новой пшеницей для новой страны.

2. Теодорих и философы

«Зря, — говорил Теодориху обречённый на гибель Боэций, —
      ты обвиняешь нас в заговоре в пользу каких-то там греков.
Лучше почувствуй разумом, лучше помысли сердцем:
      Рим — вечный Рим — наша родина, где даже ты — узурпатор».

3. Предостережение

Он не разумел грамоте
и выводил литеры имени своего,
дабы не ошибиться в правильном начертании,
по трафарету из золота:

Rex Ostrogothum et Italiae
мог являться лишь в пурпурной прописи,
подсвеченной солнцем славы.

О, сколько бы отдал король,
чтобы рассуждать об Отечестве
как эти патриции Рима,
или о тонкостях смыслов
как философы, о которых он столько слыхал на Босфоре!

Смирись! Сколько ни приближайся к другому,
никогда не задышишь его грудью,
не взглянешь на мир окрестный
глазами его.

И в этом скорее промысел, чем пораженье —
предел, навсегда положённый
пытливейшим из сердец.

4. Смерть Теодориха

Некий хронист, весьма ненадёжный
сообщает, что бурный король Теодорих
с криком: «И дернул же чёрт меня плыть
в Сицилию!» — спрыгнул на лошади в Этну,
слившись с огнём, ему соприродным.

(Слышали мы и другие рассказы:
сразило молнией, был отравлен.)

Не потому ль в мавзолее монарха
только порфирная ванна — пустая:
в знак омовения в пламени?

                  Верно, влеченье
к греческой мудрости вдохновило
его на бессмысленный, яркий подвиг,
свойственный, прочем, многим германцам —

ведь даже пол в королевском дворце
украшала мозаика: бой
Беллерофонта верхом на Пегасе
с Химерою, день земной убывает,
едкое пламя выело мозг.

Теодорих, пасынок греков
предпочитал прямо видеть предметы:
тот Гераклитов поток, в который
входишь однажды, чтобы раствориться

и вспыхнуть сверхновой
                  в темнице ума.

 

VII.

* * *

                  Passer mortuus est meae puellae…
                  Мёртв воробушек у моей девчонки…

Что ты чувствуешь, птенчик легкокрылый,
перепархивая предел сознанья?
Тень Катулла тебя благословила,
не прохладою — жаром клокотанья,
что от рек подымается, какие,
я уверен, перелетишь, воспрянув
в новом строе внеумной мусикии,
в мягком шелесте утренних платанов
как уже не воробушек, а мира
лучший альт, изумительная нота,
излучая мембраною эфира
звук простой, но печальный отчего-то.

 

VIII.

Пересекая Апеннины

От подножья горы поднялись по крутому склону
мимо серых камней
сквозь затенённый сосновый лес
в разреженный, яркий, даже слепительный воздух —
в ледяное дыханье;
                  и заполнило слух
прибоями, грохотами водопадов
ниже меня
на границе сознанья, которую
зверю не перейти.

                  Эти волны слышал и Шелли,
когда пересекал Апеннины —
шелест нагорного леса
внечеловеческой мысли,
                  влекущего
из низины в потоках времён
завихреньями, вспышками молний,
проясняемых — тягой солнца —
в ход истории, вдруг пахнувший
в хвою, толкая поверх
пенья могучего леса легчайшую лодку,
плаванье на которой пригрезилось Шелли
ночью на Апеннинах.

Там сейчас — во весь охват окоёма — занимается день
первозданного смысла.

 

IX.

* * *

Всё внезапно листьями зеленеет —
плющ, каштан и дуб. Ах, давно я не был
счастлив так, как в перые дни апреля
              в рыжей Болонье.

Книгу свежей жизни весна листает.
Сны ворожеи о горячем мае
в первом лёте бабочек — жёлтых, белых —
              гаснут моргая.

Им бы оплотнеть да налиться соком,
задышать пахуче как куст сирени
(что цветёт в Болонье в апреле), — к срокам
              всех воплощений.

Но, как стих без рифм или как набросок
мысли, прочертивши зигзаг без цели,
зависает трепетный недоносок
              в дня колыбели.

2013, ноябрь — 2014, апрель
Болонья — Равенна — Северные Апеннины (на переходе от Романьи к Тоскане)


Article printed from oblaka: https://www.oblaka.ee

© oblaka