- oblaka - https://www.oblaka.ee -

Новые oблака ISSN 1736-518X
Электронный журнал литературы, искусства и жизни
Ежеквартальное издание, выходит с 2007 года

Андрей Иванов. Парижские арабески. Прозаические миниатюры

1-2 2017 - 23.8.2017

две недели после приезда из Парижа я никак не мог вернуться, прийти в себя: закрыв глаза, видел один и тот же сложный узор, он ткался под веками, как фантастический ковер — это была карта Парижа, толчком могло послужить что угодно: рассыпанные по столу лепестки, разбросанные по полу детали lego, витрины города, лица, воображаемое кружево, складывающееся и раскладывающееся из криков чаек за окном, а потом я вдруг видел Париж; из-за бессонницы давно выработалась привычка в середине дня отключиться на минуту-две, могу уснуть в трамвае или стоя в очереди, был неловкий инцидент на почте: меня высмеяли почтовые клерки, когда я пропустил мою очередь: «Что, свою очередь проспали?» — стыдно: засыпаю, как старик; частенько начинаю дремать в кинотеатре, и всегда стараюсь, чтобы П. не заметил, когда мы ходим на ночные сеансы, его такое приводит в бешенство, он считает, что в футболе и кино нельзя ни секунды упускать — надо смотреть не отводя глаз от экрана; пробуждаюсь с мыслью, что пролетел мою станцию метро или думаю: куда бы сегодня в Париже пойти? — и несколькими секундами позже понимаю, что надо мной низкий потолок, а не высокий монастырский, и шум за окном не тот, и свет совсем другой, и я не могу выйти и пойти по бульвару Мажанта до бульвара Барбес, свернуть на Орденер и оттуда направиться в Эпинет, куда там! я даже в буланжерию сходить не могу, в китайскую закусочную, никуда! — я в отчаянии: у меня вещей — два чемодана, очень многое выкинул: не вместилось, пришлось оставить в Récollets; мне кажется, что в некоторых вещах были полезные заметки; неделю разгребаю барахло, отодвигаю встречу с Т., не могу найти подарок, который купил ей, и тетрадки с «арабесками» пропали

накануне отъезда в Париж в кафе ко мне подсел совершенно незнакомый наглый молодой человек, откуда-то он знал, кто я такой, вернее — он полагал, что знает меня, обо мне, и так далее,— он разговаривал со мной, как гений, о котором в недалеком будущем будут знать все, с ничтожеством, о котором напрасно болтают; он разговаривал со мной так, как если б у него в столе лежало несколько рукописей, которые обеспечат его до конца жизни, и будет у него все — виллы, яхты, женщины, нескончаемый порошок в ноздре… жизнь развернется ковром-самолетом и полетит он в Нью-Йорк, а оттуда в Токио, а оттуда… —Лети, Феникс, лети! — думал я.— А я завтра в Париж лечу… всего лишь… и карлики начинают с малого…

 

т. к. я легко проваливаюсь в шахту вымысла, уходя от окружающей действительности (возможно, поэтому я плохо ориентируюсь), в пути не люблю читать (очень болезненно выныривать, можно пропустить рейс), но ничего другого не умею, не придумал (лучше не пить), потому всегда читаю, и если взгляд соскользнет со страницы, дальше моя мысль, будто по инерции, достраивает, но уже своё, и ты пишешь — особенно тяжело приходится в трансферных зонах (между законченным и еще толком не начатым романами), в зоне потенциального, где, как кажется, есть возможность лететь куда угодно — иллюзия, соблазнительная, так можно и не вернуться, и воображаешь себе, что такое путешествие (из которого не возвращаются) не имеет конца (Harlot’s Grave, for ex.)

 

в Хельсинском аэропорту — уже не вспомню в каком — я встретил доктора У. Не сразу его узнал. Моя память ржавеет. В его образе сразу несколько лиц. Он тоже в CDG. У нас пять минут. На спектакль Вирасетакула. Он отошел, потому что там у ворот почему-то говорят только о Трумпе. Я не понял почему (только в Париже Люси мне сообщила, что Трумп стал президентом). Люди пошли. Доктор У. тоже. Я пошел в бар, взял пинту пива. Музыка. Снегопад. Уютно. Там я подружился с англичанином, он меня, наверное, даже не заметил, не говоря о том, что на несколько часов стал моим другом, об этом он никогда не узнает, ему и не нужно (я на англичан теперь смотрю совсем иначе: может, этот как раз и прочитает Hanuman‘s Journey to Lolland? — и где-то в глубине ноет: захотят они название урезать или нет? — и еще одна параллельная мысль, о Чехове: кто-то едет на Сахалин, а кто-то на Лолланд); медленный, в кроссовках, жеваных брючках, мешковатом пальто — такие мне нравятся англичане: худой, высокий, сутулый, тюфяк, одним словом, у него была сумка на бесконечной лямке, до упора, болталась у бедра; недалеко от нас стояла какая-то машина — ужасная реклама, настоящая машина, возле которой крутились девушки в фирменной одежде с эмблемами, разумеется; англичанин шел тихонько, о чем-то задумавшись, пока перед ним не вынырнула девушка, она разбудила его предложением: brand new Toyota,— и руками всплеснула, он попятился от нее, шутливо отворачиваясь, с улыбкой отвечал: нет-нет, мне даже смотреть на нее нельзя, я даже этого не могу себе позволить! (да, это он — мой читатель)

 

объявили посадку, в очереди с билетом сочиняю эпитафию, очередь подвигается медленно — эпитафия растягивается:

 

под рождество он покупал бутылку шампанского, коробку елочных игрушек, серебристый дождик или мишуру и бокал, шел в Старый город, гулял до позднего вечера, затем находил пустую смотровую площадку (как правило, это была та, на Тоом Кооли), вешал себе на шею и голову мишуру или дождик, пил шампанское и швырял в темноту елочные игрушки, прислушиваясь как они падают и лопаются в темноте, он пил шампанское, курил и тихо посмеивался

 

ну все, пошли

 

параноидальная мнительность достигает высшей точки в самолете перед взлетом, когда я начинаю думать, будто моя паршивая душонка может понадобиться вездесущему до срока (я не из тех, кого редакторы торопят закончить поскорей — у некоторых писателей такая судьба: их подталкивают: давай, давай, скорей, скорей! — и выходят у них недошлифованные романчики); затем чтобы подтереть ею свою или чью-нибудь задницу, например: задницу любимого архангела: «Поди сюда, Гаврюша! У тебя попка испачкалась. Возьми-ка протри душой!»; думаю, и для этого моя душа не сгодится, на нежной попке Гавриила выступит сыпь из-за меня (лихорадочно изучаю меню, просматриваю цены на алкоголь, ничего не покупаю, только смотрю — на миниатюрные бутылочки, читаю цифры, названия, воображаю, умножаю, подсчитывая, сколько по их «при-куранту» будет стоить 0.5l — ужас! Ах, были б у меня деньги… не много, а, скажем, тысяча евро в месяц, не обязательно больше; говорят, голодранцем умирать проще — чушь! ложь! если б я зарабатывал хорошо, я б умирал с достоинством и летал с тем же спокойствием, что и Вальтер Фабер. Если б можно было курить в салоне как раньше! (и все молитвы, других не знаю)

*

сделал в комнате музыку погромче и вернулся на кухню к моим парижским запискам, кошка притащилась за мной, отвлекла, надо покормить, зажег свет, сколько лишних движений и манипуляций! В этот момент выяснилось, что музыка — не та, я бы хотел что-то другое, я не знаю что именно, но не Blind Faith, он не соответствует настроению, я не знаю, что бы я хотел послушать, может быть, Manfred Mann Earth Band,— я был на их концерте, я пожимал руку великого композитора — «Ты не представляешь, чью руку ты сейчас пожимаешь»,— говорил Пол; я пожимал руку высокого волосатого музыканта в круглых очках, не представляя, чью руку я пожимаю; Пол был абсолютно прав: я не представлял, что это был сам Манфред Манн,— Пол говорил: «Этот человек построил всю музыку семидесятых… Если б не он, мы бы сейчас играли и слушали совсем другую музыку… Даже попса была бы другой…» — Пожилой музыкант — ему тогда было 60 (а полу было столько, сколько мне сейчас, даже на год меньше!) — застенчиво увиливал, он смущался и пытался перебить Пола: «Ты преувеличиваешь, дружище…» — Я могу слушать их и вспоминать, как пожимал руку великого музыканта, не представляя, что пожимаю руку великого музыканта…

*

Париж даже чем-то схож с Римом! Меня это поразило. Не расположением улиц (понятно, что площади, статуи и пр. — это повсюду в Европе более-менее одинаково), а цветом, монументальностью, основательностью зданий. И Париж, что удивило-то меня, я почувствовал его более прочным, нежели Рим! Я помню, как меня поражало то, что Рим сколочен вкривь и вкось, как попало. Собственно, и Москву я не люблю за то, что она ползет и размывается, как какой-то севший торт, или кусок теста расплывшийся. Москва вообще плохо обмазана. А Париж ровненький, гладенький, четкий. Грани! Мусор и собачье дерьмо и нищие и прочая пыль-грязь — все это есть, разумеется. Я о другом. О четкости линий. Париж, который мне подсовывал экран, не был таким огромным. Мне показывали романтический городок. Мне показывали кукольные декорации. Тут не было декораций. В своей поездки я еще больше понял Селина и зауважал задним числом Золя (последнего все равно перечитывать я не стану, несмотря на это открытие). Жил я дома у Патрика, уютный уголок, идиллический сад с соловьями, курочками и котами (про растения я не говорю: уйма всяких, мне незнакомых, средиземноморских). Дом ему достался дешево от старика, который торопился продать и умереть. Построил его русский повар царя Николая второго. А продал Патрику дом наследник повара, которого тот усыновил. Повар работал в самом дорогом отеле в Ницце, где все русские останавливались. После революции, разумеется, он остался во Франции. Это одна удивительная вещь. Этим меня Патрик удивил. Рассказал в первый вечер моего парижского дня, когда мы у него в саду чай пили. На следующий день он меня удивил еще больше. Без всяких предупреждений после всех интервью он мне сказал, что надо срочно ехать к мадам Сюзанне. Сегодня среда, сказал он, а я каждую среду посещаю мою бабулю, мадам Сюзанну. Я сказал, хорошо. Пока он собирался, вся его немногочисленная бригада (кстати, издательство очень скромное: двухкомнатное маленькое помещение, мастерская, в старом дорогом районе, но очень скромное помещение) над ним подшучивала, припоминая историю о том, как мадам Сюзанна напоила Симон де Бовуар

 

Как личному секретарю Гастона Галлимара, который ежегодно устраивал у себя в саду прием избранных авторов и служащих, Сюзанне поручили ухаживать за Симон де Бовуар, а так как мадам Сюзанна была воспитана как «настоящая буржуазная девочка», она поняла это так: «Бокал всегда должен быть полным»,— и подливала вино Симон всякий раз, когда замечала, что ее бокал пуст хотя бы на четверть, к концу этого суаре Симону унесли на руках, на следующий день де Бовуар, страдая от дичайшего похмелья, пожаловалась Гастону, что ее проклятая секретарша намеренно ее напоила, и потом еще долго злилась на Сюзанну, но это не возымело никакого эффекта: «Ведь Гастон меня взял, чтобы развлекать своего сына», — загадочно произнесла она, и Патрик замурлыкал: «Ну, что вы, мадам Сюзанн! Он в вас ценил не только красоту, но и ум!» — «Возможно, но в сыне он был разочарован, и поэтому делал все возможное, чтобы загладить вину за свое презрение к его тупости. Думаю, я была одной из тех игрушек, которой он заглаживал чувство вины перед ним».

 

Пока едем, он продолжает потихоньку добавлять некоторые детали к портрету мадам Сюзанны (вообще, он не многословный и говорит осторожно, а об ней он говорил совсем аккуратно, деликатно, по одной вещи в десять минут, будто бусину нанизывал, но каждая бусина была такая, что у меня рот приоткрывался, а потом он и вовсе раскрылся и все). Например, он сказал невзначай, что мы едем в самый престижный и самый дорогой аррондисман, там она живет. Потом он сказал, чтоб я не удивлялся, когда увижу много вооруженных людей на улице с автоматами возле ее дома: Дело в том, что мадам Сюзанн — так уж вышло — живет через стенку от премьер-министра (машину которого с кортежем мы видели на обратном пути). Затем, он звонил, говорил, что она плохо слышит, поэтому звонок такой громкий, и он и правда был пронзительный, она спросила: «кто там?», он сказал: «Сюзанн, это я, Патрик!», и она открыла ворота, мы вошли и попали под арку, вошли в дом, долго поднимались по довольно узкой лестнице, устланной ковром, а потом мы вошли в апартаменты, где на стенах висели невероятные картины, зеркала, и мебель была как при Людовике четырнадцатом. Так вот, еще не сразу выяснилось, а только после второго стакана виски (кстати, она ревностно следила за распределением виски в стаканах, и заметила Патрику, что остается очень мало, он ей показал бутылку: «Тут еще довольно много! Ну, мадам Сюзанна, ну что вы!», я от второй порции отказался, они пили виски разбавленный минеральной водой и закусывали хрустящими палочками, думаю, что солоноватыми) выяснилось, что ее отец был министром, а она работала личным секретарем Гастона Галлимара, и общалась практически со всеми, кого тот издавал… то есть Камю, Сартр, Селин — все это было в порядке вещей, она чуть ли не сама лично составляла договоры… уж отправляла им она их точно. Остальное я потом при личной встрече расскажу. В нее был влюблен Раймонд Кено. Она сказала: «Он был такой блистательный, такой умный, а когда влюбился, он стал буквально идиотом. Скучным и тупым!» Он писал ей ужасные письма, которые она — ради его образа — уничтожила, сказал мне Патрик в машине, но кое-что попало в полное собрание сочинений, парочка писем какой-то Сюзанне, где он пишет, что она прекрасна… Один журналист ей названивал, домогался, спрашивал, не она ли это, но мадам Сюзанна так и не призналась.

*

зданию бывшего женского монастыря, в котором я живу, уже много лет (возведен в 1603 году), полы в просторной моей комнате очень кривые, буквально как если бы дом строил Хундертвассер,— кстати, сначала я так и решил: проклятый экзгибиционист австрийский строил (а может, это эксперимент? за мной наблюдают? есть скрытая видеокамера?); столы стоят под таким уклоном, что приходится голову наклонять, когда пишешь, и очень скоро стреляет в пояснице (спина до сих пор побаливает, поэтому я расстелил мой коврик для йоги и сплю на нем, восстанавливаюсь после парижской жизни); если в комнате долго находиться, то начинается морская болезнь, но меня это ничуть не отвлекает

*

приятно смотреть на то, как кошка спит, я тогда думаю: ну хоть кто-то в этом доме высыпается,— однако ей приходится терпеть отвратительную музыку, которую я постоянно слушаю, безостановочно, такова уж моя привычка, не могу, и таков мой вкус — таковы мои вибрации, и ее это беспокоит, она страдает, т. к. у нее очень утонченный вкус — я это давно понял, она любит классическую музыку, когда я включаю Баха или Бетховена, она млеет, вытягивается и переворачивается на спину, но я не люблю ни Баха, ни Бетховена, а в последние дни слушаю альбом за альбомом ужасный Procol Harum, самому тошно, но ничего с собой поделать не могу; не выдержав, кошка подходит и кусает меня за лодыжку; точно так же она раздражается, когда я читаю новости, политику (я читаю не вслух, но она все равно догадывается, потому что я начинают ерзать и двигать нервно ногами), ощетинившись она подходит ко мне бочком, встанет вплотную и бьет хвостом; кажется, превыше всего ее раздражает мое блуждание — из комнаты в кухню в поисках кружки, или когда я лазаю по шкафам и полкам в поисках моих записок и тетрадок, перебираю куртки, выворачиваю карманы, шуршу бумажками

*

жизнь его могла быть очень приятна; но он имел несчастие писать… если бы можно при этом было спать, то жизнь все еще могла быть сносной… где-то час назад — думаю, как раз в час волка — за окном громко кричал какой-то алжирец (один из завсегдатаев тех куаффюрен, мимо которых я шлепаю под дождем по Страсбургскому и Севастопольскому бульварам, шлепаю сам не знаю куда, как дирижабль неизвестного направления: зато я видел чудный мосток, вот если очень долго идти по улице генерала Леклерка, если достаточно долго по ней идти, идти, ни на что не отвлекаясь, идти так настойчиво и долго, пока не встретится в перуанском пончо пожилой приветливый малазиец, который скажет “бонсуа, мсьё, бонсуа” и вспорхнет птичкой, оставив после себя на асфальте мазок белого птичьего помета, если этот помет съесть, то немедленно появится тот волшебный мосток, с него можно будет увидеть то, что сегодня видел я и поэтому, наверное, не могу уснуть)

 

все-таки большую часть времени человек живет в полусне, мир и вещи видит сквозь дымку, и это приятно, но я живу в Париже, возле церкви Сен-Лоран, совсем один, соседи не в счет, они как призраки, Париж меня гложет своей тоской, тут все неправильно, начиная с полов и стен, полы кривые — иногда больше, иногда меньше,— но: они на самом деле кривые, меня все время укачивает, как на корабле, за окном сад, в котором каждый день выгуливают детей, они так резво и рьяно играют, что мне выть хочется, солнце бьет в окно, очень яркое солнце, оно тревожит, проходит сквозь кожу, два дня морозит, почти как в России, дни будто кончились и ничего дальше не будет, все исчерпано, такая тоска, меня как подменили, я выхожу и брожу вдоль канала Сен-Мартен, сам не свой, пью каждый день, настоящий запой, мне плохо, не хочу пить, но бульвары выводят к Пер-Лашез, где каждый раз оказываюсь у одной и той же могилы — с монументом спящей девушки, меня он ввергает в такое отчаяние, что я иду и покупаю вино, в кармане у меня с собой штопор, это мне не свойственно, разгуливать со штопором в кармане — это не я, не мой стиль, да и не пью я так много вина, тем более на улице, мне плохо, покупаю еще, я не ем здесь ничего, заходил в столовую Co-Work — там все делом занимаются, сидят за компьютерами — молодые, красивые, бодрые, а у меня похмелье, я заказал овощной суп и едва дождался: хотелось сбежать, потому что казалось, что взгляд прохожих проникает сквозь глаза в самую душу, меня видят и читают судьбу, видят мою смерть, и еще что-то, что-то, что я от себя скрываю; вот так много и тяжело я пью в эти январские дни, и так продолжается довольно долго… к весне мне стало совсем нехорошо, в моей комнате ужасный беспорядок, в сильном опьянении я разбил бокал с вином, и уснул, оно растеклось и засохло, когда проснулся, я подумал, что это моя кровь, стало дурно, принялся убирать и порезался, забинтовал руку простыней, вино так крепко присохло, что ничем его не смыть, след остался противный, вдвойне противный оттого, что след подчеркивал кривизну пола, долго оттирал — мылом и туалетным ежиком, выбился из сил, извел все полотенца, снова порезался, полы и стены искривлялись сильней и ужасней, как находящийся под давлением металлический куб, я взобрался на горб, который вырос из пола, и с трудом на нем удерживался, все время приходилось подтягивать ноги и искать точку опоры, и вдруг увидел паука, он, невзирая на неровности, полз ко мне по стене, под отвесным углом, подобравшись к точке прямо над моей головой, он спустился осторожно на тончайшей ниточке, повис и негромко, но все-таки довольно отчетливо, произнес мое имя, мое подлинное имя

 

Рамбюто

после бессонной ночи, вымотавшись за день, я пришел на рандеву на полчаса раньше — решил посидеть на скамейке (как неудобно перепечатывать из маленького блокнота, его никак не положить, ничем не придавить, приходиться держать левой рукой, и печатать одним пальцем!); на узенькой улочке Рамбюто: слушал горловое пение бродячих монгольских музыкантов, довольно драматично играют на струнных инструментах (узнать бы, что это за инструменты); заслушался — вдруг, мимо меня медленно проехал шикарный черный мерседес, внутри которого за рулем — не может быть!знакомый индийский профиль, оттопыренная нижняя губа, индюшачий нос… Я бросился за машиной. Настиг. Несколько метров шел рядом. Вглядывался. Неприлично, но не мог удержаться. Не может быть! Посмотрел еще раз. Не может… Нет! Не он! Как я торжествовал, когда убедился, что это был не Хануман! Не мог он проехать в мерседесе мимо, пока я сидел на металлической скамеечке. Это было бы несправедливо. Но это было бы логично: скорее он проехал бы в мерседесе мимо меня, нежели я — мимо него… я бы никогда… потому что и не стремился… ага! Вот оно! Я никогда не стремился и не желаю проехать мимо кого-нибудь в мерседесе с важным торжествующим видом; даже если он и ездит где-нибудь в дорогой машине, то только с важным видом, и каждый раз садясь в машину, проезжая мимо какой-нибудь урны или контейнера, он думает: ну что Юдж, где-то возле такой урны или контейнера ты подыхаешь от бессилия что-либо изменить в своей жизни, несчастный придурок, писака, мудак; да, так он и думает; потому что он наверняка знает меня, знает, что я не стремлюсь, нет, не стремлюсь обладать дорогим авто, не мечтаю проехать мимо кого-то там… я каждый день прохожу мимо нищих — их сотни на улицах Парижа — у меня кровью сердце обливается, мне плевать на авто, на дорогие костюмы, рестораны (замерз на скамейке, дописывал стоя; в результате опоздал на встречу, со мной иначе не бывает)

 

станция Auber

в метро, на стульях, желтых, пластиковых,— я пересаживался на вторую «голубую» ветку,— бомж в грязном спальном мешке…

cest la même histoire

tout le temps la même histoire

plus ça change, plus c’est la même chose[1]

ты думаешь, все изменилось, веришь, что выбрался из яйца, разорвал порочный круг, колобком выкатился на автобан и шпаришь…

ты думаешь, что ты в дамках, в высшей лиге, чего-то достиг, кем-то стал, всех оставил сидеть на старых насестах…

ты полагаешь: вырос в своих глазах — одурачил других — и это уже не ты?.. мир встречает нового аватара?.. ты шагнул в новую эру?

но потом оказывается, что все надо начинать сначала, с нуля, и ты все там же, где был, у разбитого корыта, как и семь лет назад, десять, двадцать…

и хлам, который ты сжег, обрушивается на тебя с неба, как возмездие, вокруг тебя пляшут чертики, стоят неподвижно те же стены, несдвигаемые, прочные, ни ты не изменился, ни мир вокруг тебя, нет никакой новый эры, времени нет вообще, есть только ловушки, мимы, химеры, которые называются Иллюзия, помутнение рассудка, поклонение деревяшкам, бумажкам, изображениям, буквам, никто не покидал ковчег

 

заблудился в Клиши, набрел в каком-то переулке на несколько лавочек, в одной из них мне предлагали талмуд заклинаний, я спросил, нет ли там заклинания для превращения в камень, всех мой вопрос озадачил, я оставил свой номер и эл. адрес, мне обещали позвонить, я решил: если заклинание найдется, так и быть, отдам последние деньги, пойду в Тюильри, произнесу заклинание и превращусь в статую, и никуда больше не уеду

 

сходил в магазин и купил щетки, разноцветные тряпки и моющее средство, на котором нарисован мускулистый мужик в окружения до блеска натертой посуды (из-за спины выглядывает плита), значит, это отмоет всё, написано, что лучшее средство; пробовал им тереть — след от вина чуть убавился, но я быстро обессилел, лежал на полу и слушал, как поют птицы, потом снова долго оттирал, пятно стало расплывчатым, но все еще очень заметно

*

О! сейчас чуть не перепутал таблетки от давления со снотворным, такое уже случалось, последний раз в Кане: был трудный день, до этого я был в Париже, потом Мелуз, за ним — Валанс, где у меня была передышка, меня разместили в пансионе, где — меня предупредили — остановился английский драматург, который писал эпическую драму о Руссо, англичанин был очень странный: во-первых, он прекрасно изъяснялся по-французски, во-вторых, он едва говорил по-английски, со страшным акцентом, и был он не менее эксцентричный, чем сам Руссо, более того, очень скоро я выяснил, что он был не англичанин, а француз, который выдавал себя за англичанина, за ужином, узнав, что я — русский писатель из Эстонии, а не из России, он мною заинтересовался, мы быстро сблизились — Джойс, Йейтс, которых он совсем не знал, но притворялся, будто знал превосходно — и он сделал несколько признаний: он не знает ни Джойса ни Йейтса, и ничуть не интересуется ими, во-вторых, он не пишет пьесу, он пишет роман; перед моим отъездов в Hauterives он сделал еще одно признание: он не пишет о Руссо. — Я сказал: «OK». Не знаю, зачем он мне в этом признался, я его не спрашивал, наверное хотелось выговориться, так его замучили посетители, читатели, все-таки знаменитость. Как только разнеслась молва, что в Валансе инкогнито под видом англичанина находится такая знаменитость, они стали стекаться к нашему пансионату. Я впервые воочию лицезрел феномен славы: люди стоят возле крыльца, в глазах огонь, фотоаппараты в руках,— они осаждали его, приносили книги, он их подписывал пачками: самые разнообразные — толстые тома в твердых обложках и суперобложках, тоненькие гибкие книжечки, так называемые, pocket-book editions, даже что-то в «Плеядах» у него вышло, какой-то трехтомник — кажется, все, кому перевалило за шестьдесят, во Франции попадают в «Плеяды», это все равно что умереть,— он подписывал эти экземпляры с мрачным видом, как призрак. Накануне моего отбытия мы с ним распили бутылочку красного, возле камелька, выходили во двор, где нас не могли видеть, курили на террасе, он крутил довольно толстые самокрутки, я крутил тонкие, он угощал меня табачком, и ему, как я понял, захотелось поговорить со мной, потому что все надоели; он сказал, что не знает, о чем его роман, и посмотрел на меня многозначительно, я ему ответил, что никогда не знаю, о чем пишу, и даже после окончания, когда меня спрашивают о чем мой роман, я затрудняюсь что-либо сказать; «да,— сказал я,— я не знаю, о чем мои романы, ни о чем, и что?»; «действительно,— сказал он,— разве так важно, чтобы роман был о чем-то?»; «нет, конечно, это совсем не важно»; он с облегчением вздохнул; я хорошо спал той ночью; наутро он поднялся в семь, чтобы пожелать мне счастливого пути,— я был по-настоящему тронут таким вниманием, и когда ехал в машине, сильно расчувствовался, старался не показать, я ехал с прекрасной французской писательницей, Я.Г., каждый роман она пишет не меньше семи лет, толстые исторические романы, от неё, кажется, не ускользнуло мое состояние, и, к тому же, она из машины видела кто меня выходил провожать кто пожимал мне руку кто желал мне удачи и счастливого турне по Франции и она спросила: «Вы хорошо знакомы с Х.?»; я сказал, что позавчера познакомились, и все, она не спрашивала, но наверняка ей хотелось побольше расспросить, только тут ей стал названивать ее сын, она смеялась и сообщала, что он задавал ей один и тот же вопрос: «Мама, а ты не знаешь, где мой паспорт?» — Я сразу предположил (не вслух, разумеется), что парень недурно покурил. Я. мне очень понравилась. Очень напоминала Элизабет Тейлор. Фиалковые глаза, спокойствие правильных черт, жгучие черные волосы и мягкая улыбка, и самое главное — спокойствие, уверенность в себе. Она ему отвечала, что не помнит, а потом, как всякая мать, она интересовалась: «А зачем тебе вдруг понадобился паспорт? Ты что, куда-то собираешься ехать?» — Он бросал трубку, она делала изумленную гримаску… Я бы даже сказал, что я был очарован! Потом он звонил опять: «Мама, черт возьми, куда ты его запихала?» — «Зачем, черт возьми, тебе паспорт, скажи на милость?» И так раз пять или шесть. (Определенно обкурен.) Где-то на полпути она меня спросила: «Можно задать вам вопрос?» Я удивился: со мной можно и не церемониться. «Спрашивайте».— «Скажите, а вы правда так жили, как у вас в книге написано?» — Что бы такое ответить…? ел ли я тухлую курятину? спал ли в одном помещении с мертвым стариком? питался ли с помойки? Да, конечно, но дело в том, что за два года бывают всякие моменты, черная полоса сменяется белой, бывали у нас деньги, еда и… ну, в общем, я как-то выпутался, то есть сплел паутину и сам в ней запутался, но так я и выпутываюсь, когда начинаю говорить что-нибудь, а потом забываю, с чего начал, и делаю вид, что к этому возвращаться не стоит… ее улыбка меня пьянила, она засмеялась, и я с облегчением подумал: we broke the ice,— но было холодно, чертовски холодно… Хозяин книжного магазина радостно подбадривал: «Вчера утром был снег! Вот столько! Почти по колено!» — Я замерз, снег не шел, но свистел северный ветер, мы с Я. очень долго гуляли возле Идеального замка Фердинана Шеваля,— черт, надо было сфотографироваться, как это до нас сделали все мудрые и безумные люди, вроде Гертруды Стайн и Бретона, их фотографии теперь украшают музейчик, мы с Я., думаю, украсили бы его тоже, вдвоем мы неплохо смотрелись (или я себе льщу?). Случился насморк, было много вина… на следующий день меня везли очень быстро по серпантину, укачало, но не блевал, снова поезд, я читал ее книгу и вспоминал, как блестели ее глаза, как мы говорили в кафе, gare du Nord – St Lazare – Caen, приехал измученный и совсем больной, за час до выступления вместо таблетки от давления принял снотворное, я понял это в Эрувилле, во время выступления, когда торкнуло, но понял не сразу, сначала я подумал: что-то не так, почему-то меня ведет и язык заплетается, и какое-то подозрительно мягкое подо мной кресло, я держал книгу и она мне казалась жидкой, страницы и строчки растекались, ускользая от глаз,— чуть не нахлынули панические атаки: «а! вот и он — удар»,— но я вдруг как-то припомнил, как мои пальцы разворачивают обертку снотворного вместо бета-блокаторов, и успокоился; взяв себя в руки, выдержал и остальное, буквально подавил действие снотворного (с тех пор оно меня почти не берет, и бессонница царствует), даже выпил бутылку вина, засиделись до полуночи: надо попробовать и кальвадос, — я пробовал, — попробуйте местный, местный не пробовали! — О, чертова гостеприимность, проклятые традиции! — Из Эрувилля нас везла приятная женщина, она сделала крюк, чтобы показать русскую церквушку, затем покатала по порту (Port de Plaisance), где жили проститутки — глухие жуткие места, и еще показывала церкви в самом Кане — все они слиплись в один большой орнамент сновидения наяву, ставший теперь непереводимым, как манускрипт Войнича

*

 

сны: они всегда обманывают; где-то возле вокзала в моем сне большой мост — очень отдаленно похож на мост La Fayette (потому что я там гулял недавно и встретил алжирцев, которые предлагали мне марихуану, но я отказался, спросив направление, они посмеялись и, споря друг с другом, дали мне самые пространные указания, которыми я благоразумно пренебрег, к тому же мне они и не требовались, я спрашивал для отвода глаз, лишь бы постоять в обществе людей, понаблюдать за мимикой, послушать акцент, присмотреться к ним, понюхать запах смеси, которую они курили, посмотреть, как сгорает — медленно и верно — крепко скрученный толстый джоинт), но под мостом La Fayette тянутся пути, которые ползут из Gare de L’Est (вокзал чем-то напоминает муравейник, высвобождающий на гусениц похожие поезда), в моем сне под мостом находится бар и ничего больше, пустошь, дорога (вроде той, что на Пярну мнт.), я встречаю художников и музыкантов, я им говорю, что скоро вернусь, ждите меня в баре под мостом, пока я куда-то иду, мне показывают картинки, выполненные мелком, очень похожие на наивное искусство, или детские рисунки, или рисунки Эгона Шиле, ранние, где он изобразил родной город, и в то же самое время я с кем-то слушаю Metro Luminal — псевдоджазовую пластинку, записанную в Америке лет пятнадцать, что ли, назад,— пластинку ставили в необычный аппарат, вверх насаживали на какое-то магнитное устройство, я такого никогда не видел; затем я встречаю трех воровок, с одной из них я работал, другая… о ней не хочу… мы идем вдоль канала, похожего на Сан-Мартен, но всего лишь похожего, я вижу тюки и мешки в лодках, мне кажется, что там спят бомжи, я говорю, что мне нужно как можно скорей в бар под мостом, но оказываюсь на кошачьем собрании, где говорю: “Весна обманула ожидания моей кошки, теперь она на мне вымещает злобу”. — “А кого еще винить вашему питомцу?” — “Да, она же думает, что это вы у нее украли весну!” — На что я говорю: “Иногда мне кажется, что моя кошка мною управляет”. — “Так и есть”. — “А вам не страшно?” — спрашиваю я. — “А чего вы боитесь? Кошки лучше людей”. Где-то между всеми этими событиями промелькнула тетрадка какого-то человека из России, который мечтает уехать и поселиться в Европе, он никогда не выезжал, и я запомнил одну строчку: “Для меня стремление уехать на Запад стало сродни тяге к потустороннему” (почерк был слегка крупный, как у школьника, “сентиментальный человек”, подумал я)

*

чтобы не слышать птиц, слушаю музыку в наушниках; все поверхности скользкие и холодные; в парке кто-то гуляет, чья-то беспризорная тень; сегодня уснул внизу, на перекошенном диване, спал так, пока не превратился в звенящую молнию, собрался и пошел в мезонин, постелил на полу, вытянуть косточки, слушал Disintegration, сворачивался в иероглифы, но так и не уснул: здесь спать как-то стремно; вчера слушал Anastasis, позавчера The Final Cut; птицы садятся на подоконник и стучат, не знаю зачем они это делают, может быть, прикормили, в промежутках между песнями этот стук пугает, да и не получается спать под музыку — тянет сочинять, и не что-нибудь такое, для печати, а такое, что хотелось бы кому-нибудь рассказать тихонько в темноте

*

Зубной Гном

(так я называю дантиста: маленький с большим носом, перед тем как взяться за пациента, он надевает шапочку, очень похожую на ночной колпак)

 

день начался слишком рано и совсем неправильно — с похода в клинику: вчера выпала пломба, которая держалась два года, временная, но ведь все временно, включая жизнь, я надеялся с ней проходить до конца, но, как оказалось, напрасно, нужно быть чуточку оптимистичней; пломба не выдержала моего вчерашнего восторга: одно российское издательство откликнулось, мои романы решили почитать (удивляюсь, как плохо все-таки меня знают в РФ, очень многие обо мне и не слыхали, даже те, кто занимаются современной литературой: ах, все пожрал мэйнстрим),— обо мне вспомнили! меня это привело в такой восторг, что я стал прыгать по комнате, погнался за кошкой, та обезумев бросилась, скользя когтями по плиточному полу, в кухню, прижав уши, нырнула под тумбочку, только хвост торчал, я метнулся к пушистому хвосту, но поскользнулся, щелк зубами — и пломба вылетела!

 

Гном быстро ловко намазал новую и — не отходя, так сказать, от кассы — сказал, что непременно тут же на месте надо снимать камень с зубов: «Чтобы вам дважды не бегать и не платить за визит! А? Что? Вам необходима полная гигиена, мой друг! До чего вы запустили свои зубы!»; это было ужасно больно, а в голове у меня скопилось много фрагментов — и он по ним своим острым сверлом, своей шлифовальной машинкой — вжик-вжик-вжик! А! я не успел спросить, как долго эта процедура продлится, я ничего не успел сказать — он вставил мне странную капу в рот, оттянул губы, начал скоблить зубы, очень больно, покалывал, со скрипом, этот скрип напомнил стальные колеса, ночную железную дорогу, мои бессонные ночи в детстве, вагоны, груженные кошмарами, кучи угля, бревна, станки в деревянных коробках, воображаемые гробы, летними ночами я гулял по мосту, курил и плевал вниз, подо мной ползли вагоны, люди в желтых и оранжевых безрукавках с блестящими металлическими шестами вставляли в колеса тормозящие устройства, колеса скрипели, зубы трещали, взвизгивала боль в десне, шлифовальная головка снимала с моих мыслей фрагменты, я прямо видел, как исчезают из памяти строчки, которые я только что придумал,— от процедуры для верхних зубов отказался наотрез. «Как!?» — «Нет». — «Надо доводить начатое до конца». — «Нет».— «Я вас не понимаю. Вам больно, что ли?» — «Нет». — «Тогда в чем дело?» — «Нет». Он так и не понял. Когда я встал, прошло полтора часа. Полтора часа мучений! Полный рот отвратительного кровавого болота и известковой кашецы! Отплевываясь, я отмывался. «Посмотрите в зеркало,— говорил Гном.— Только посмотрите на свои нижние зубы!» — Я посмотрел: все в крови.— «Видите, как они блестят? Как новенькие!» — Я пожал плечами. «Нет, скажете?» — «Я вам верю». — «Да посмотрите же!» — «Я вам верю». — «Сами, сами посмотрите!» — «Мне надо идти, работать».

 

В себя пришел только, когда свернул от бывшего кинотеатра Eha на Laulupeo tn., эту улицу я хорошо знаю, тихая короткая улица, с приятными маленькими домиками из моего детства; там есть библиотека, в ней, помнится, я нашел много книг американской литературы, можно было брать без всякой очереди и читать сколько душе угодно: Эрскин Колдуэлл, Шервуд Андерсон, Томас Вулф… ах, эти имена — прекрасно успокаивают — как мантра…

 

Наконец-то.

 

В автобусе трое школьников лет пятнадцати следили через ФБ за тем, как одноклассники развлекаются на вечеринке, на которую те не были приглашены, смотрели фотографии, негромко ругаясь, они обсуждали, сколько было бутылок вина, кто с кем целуется, изощренный матом, ох, давно я не слыхал, чтобы так дозированно ругались матом, я привык, что кругом одни идиоты, которые выливают всю матерщину сразу, и она вращается как белье в центрифуге: мат на мате, одно и то же; эти ругались красиво, с редким для молодежи изяществом, мне было приятно (я всегда считал, что изящное использование обсценной лексики — признак ума, и с подозрением относился к тем, кто этого не понимал, кто не любил выразиться, и я даже опасался тех, при ком нельзя было выразиться).

 

Дома сделал кофе: отчего-то особенно приятно пить кофе после посещения Зубного Гнома; напоследок Гном убедил меня ставить дорогостоящую (для нашего бюджета) коронку, т. к. я ничего не мог возразить — у меня был совершенно истерзаны и рот и язык, к тому же я торопился убежать от него, чтобы не объяснять, почему я не хочу чистить верхние зубы, согласился на все: молча кивал, кивал,— он меня записал на те числа, в которые ему было удобно меня принять; дома я попросил взбешенную моей расточительностью Леночку позвонить Гному и утрясти это недопонимание (мы совершенно не в состоянии себе позволить ставить коронку в ближайшие месяцы, т. к. должны платить: за школу, форму, учебники, Хаапсалу, за выпускной в детском саду и проч., и проч., не говоря о моих поездках на лит.фесты в Сан-Мало и Лахти, куда мне тоже надо взять с собой сколько-нибудь денег, черт, черт! Черт!). «А почему бы тебе не позвонить? — спросил я.— У тебя получится лучше».— «Сам заварил кашу, сам и расхлебывай!» — «Я пока не в состоянии, у меня так голова болит от этого сверла, мне надо кофе попить, у меня совершенный разлад нервов и от этой ходьбы по этим идиотским улицам и от туч и ветра, в голове страшный вой… и речь еще не восстановилась…» — «Очень даже восстановилась». — «Нет, я не смогу ни с кем сегодня разговаривать…» — «Значит ли это, что и урок ты отменяешь?» — «Разумеется». (Честно говоря, за два дня до этого я понял, что не в состоянии пока идти давать английский, я даже не в состоянии был идти в Старый город, и если б не зубная боль, вряд ли выбрался бы.) — «То есть ты совершенно обнаглел и не хочешь даже раз в неделю поработать?» — «Я работаю как вол! каждый день!» — возразил я. Она усмехнулась: «Ты? Как вол?» — «Я!» Она минут пять ходила и смеялась, смеялась и трясла головой, злилась, потом опять посмеивалась; наконец, успокоилась и все утрясла, а я пошел пить кофе…

…я пью всегда разбавленный кофе, но до того, как я его испорчу водой и сливками, обязательно делаю пару глотков чистого крепко заваренного кофе, и это похоже на ритуал, на священнодействие, в эти мгновения меня никто не видит, я один, я склоняюсь над кружкой и даже не пью, а лакаю его, как котенок; думаю, если бы кофе начали пить раньше, то Иисус, совершая свое первое чудо, превратил бы воду не в вино, а именно в кофе

 

 

dolce farniente

 

продолжая искать мои арабески, я вспомнил, как подробно описал нашу прогулку с Ф. и его другом Сергеем (поэт); мы гуляли в 14-м аррондисмане: Arago — la Santé  — Avenue Denfert-Rochereau (Les Grands Voisins); восстанавливать записи, которые были сделаны на ходу, нет смысла, тут я отчасти согласен с Г. Миллером: пыл, движение, блеск слов — все будет утрачено, теперь я пишу, будто выкладываю слова из глины, выковыриваю замазку из оконных щелей, разогреваю в чугунке до мягкости и мну, мну… Помню, что Сергей, где-то на Араго или Тольбяк, перед тем как мы пошли в пиццерию, рассказал о своем участии в протестном движении, его с друзьями арестовали и недолго подержали в кутузке, все камеры были забиты, баландеров не хватало, их кормили пиццей, они спали на матрасах, которые менты купили в ИКЕА, я изумился: почему их не оставили стоять или спать на голом полу? Удивительно: менты съездили в ИКЕА, купили для них новенькие беленькие матрасы, Сергей спал на очень удобном матрасе, который принимал форму его тела: «Как бы я ни ворочался, матрас под меня подстраивался, у меня совсем не болела спина». Изумительно! Меня тут же посетило фантастическое видение: главное здание МГУ на Воробьёвых горах превращают в пенитенциарное заведение для тех, кто был задержан во время несанкционированных протестных выступлений, т. е. для пассионариев, в здании все окна задраивают решетками, двери кабинетов делают тюремными, тяжелыми, с окошечком и кормушкой, но приборы, туалеты, душевые комнаты, матрасы, койки и проч. там самые лучшие, даже делают будуары для женщин, огромные балдахины, протестантов держат неопределенное время, у них есть компьютеры, Интернет, разрешается иметь телефоны и компьютерные приставки, и проч., но не выпускают — чтобы не протестовали на улице.

      Les Grands Voisins: нам понравилось там — этот великолепный хиппанский медицинский центр, грандиозный сквот со своими садами, кадками, деревянным детским городком, громадными скворечниками, со своими кафе, столовыми и блошиным рынком, выставкой какой-то африканской бижутерии и проч. рукоделия; мы всерьез обсуждали возможность вселиться к ним, даже разговаривали с высоким важным алжирцем, затем поговорили с француженкой, которая жила в мини-ване… я бы не стал жить в мини-ване, я знаю, что это такое: по утрам слишком сыро, душно, воняет, если готовишь еду внутри, то лучше ее есть снаружи, я бы заболел, я бы не смог жить в ване — слишком тесно, это как домик для улитки! не понимаю, как я в 2000-м году смог выдержать полтора месяца, в мини-ване, нет, ни за что! Зачем жить в раковине, если вокруг полно больничных корпусов? Огромные здания с просторными комнатами и большущими окнами, я бы с удовольствием пожил в одном из больничных отделов, да, шикарно, можно было бы неплохо устроиться… Прохаживаясь по этому импровизированному лагерю беженцев с буклетом в руке, где перечислялись национальности, которые тут особенно приветствовались, разумеется, те, что были из горячих точек (даже чтобы попасть в неофициальный лагерь,— по сути это сквот,— мне бы пришлось доказывать, что я это делаю не из праздного желания провести время в поисках вдохновения, потусить, убежать от себя, старости, повседневности; чтобы получить право на временное обустройство в этой больнице, необходимы были очень веские основания — политическое или религиозное преследование, как обычно), разглядывая здания с разбитыми окнами, из которых торчали трубы самопальных буржуек, я размышлял: если бы меня приняли, куда бы я вселился? т. к. я очень суеверен, то выбрал бы отдел, где лечили что-нибудь безобидное, не травматология точно, и не кожные заболевания, что-нибудь, что не намекало бы на летальный исход, какая-нибудь безобидная болезнь, может быть, детские болезни, или психика, да, я бы занял отдел невропатологии, или еще лучше — ультразвук, МРТ или что-нибудь подобное.

Вспомнил, что до того, как мы пошли на Denfert-Rochereau, где-то у стены Санте, почему-то речь зашла о знаменитом японском людоеде. Его звали Иссей Сагава. Вроде бы начали с Жана Жене, но как-то больше говорили о Сагаве, и я как всегда многое напутал, мифологизировал его биографию, дополнив ее ненужными деталями, а потом пересмотрел документальный фильм, и понял, что он сам многое на ходу, по вдохновению, сочиняет, поэтому считаю, что можно совершенно спокойно писать о нем, даже не заглядывая в биографию, он большой выдумщик, но есть детали, которые нельзя отменить или придумать, напр.: когда он был в Санте, его посчитали сумасшедшим потому, что он в одиночной камере для себя из одеяла и простыни сделал собеседника, куклу, с которой он беседовал на нескольких языках (наверное то были: японский, английский и французский), и еще он сказал, что каннибализм в нем пробудился довольно рано, он испытывал желание к своим родителям и младшему брату, он повторял, что его родители слишком о нем заботились, оберегали от всего, потому что он был болезненным слабым ребенком, недоразвитым, однако рассказ про игру в людоедов, в которую с ним и его братом играли родители, меня насторожил: родители связывали их и начинали варить суп в котле и говорить, что сейчас они их съедят, и он по-настоящему боялся (еще бы, ему было всего-то три-четыре года!); мне кажется, что over protection, связывание и принуждение очень похожие вещи, и сегодня (какой важный торжественный день!) я решил, что больше принуждать себя ни к чему не буду: не хочу курить и не курю, не хочу выходить и не буду, хотя вполне возможно, что это панические атаки из-за дурацкого документального фильма про этого людоеда, прошлой ночью у меня был кошмар с раздвоением личности: часть меня гуляла, покуривала в парке под монастырскими окнами, а другая часть находилась в мезонине, а внизу, на кухне Иссей Сагава готовился меня съесть, я видел, как он поставил огромный котел на плиту, и точил нож, я это видел левым глазом — мне удалось вытолкнуть из глазницы мой левый глаз, он покатился по ступенькам вниз и я все увидел; я решил больше не заставлять себя работать, сегодня я вдруг понял, что последние десять лет шел к ничегонеделанию, или хотя бы к «непринуждению» себя в каком бы то ни было виде, например, последний раз я учил язык в 2005 году, это был курс эстонского языка, после этого я не учил ни одного языка, и если я читаю со словарем какую-нибудь книгу, я это не считаю изучением языка, более того: я не хочу улучшить языки, которые знаю, и не собираюсь этим заниматься, и не собираюсь улучшить мое письмо, я достаточно был рабом, и день, прожитый без написанного слова, я благословляю; в саду музея Клюни я понял, что за время прогулки у меня ни разу не возникло желание что-то записать, и я не мог понять, как бы назвать это состояние, а потом понял: счастье (я и потом ничего не записал, так что я совершенно напрасно искал записи, сделанные в тот день,— я их не делал)

 

 

карта Парижа меня спасает от скуки и головных болей, она исцеляет мое сердце и прогоняет тяжелые думы; я много путешествую и часто бывают в чужих домах, такой я человек, меня приглашают, я не отказываюсь, в редком доме я видел на стенке карту какого-нибудь города; был одноклассник, у него на стене висела карта Советского Союза, утыканная флажками; я спросил его: зачем флажки? — Это места, где я побывал,— гордо ответил он; флажков было много, гордиться было чем; вот так и с учеными степенями, книгами, профессиями; редко встретишь человека, которому впрок пошло образование,— чем больше книг прочитает, тем скучнее он становится: открывает рот, а оттуда тянутся проволочные предложения — колючие, злые, под высоким напряжением; людей, которые живут в разных мирах одновременно, почти нет, как моих арабесок (и куда я их подевал? провалились в другой мир? сквозь трещину в моей ладони?), но я продолжаю их искать, надежды не теряю; лежу и целый день смотрю на карту Парижа — другого способа пока не придумал; письма в почтовый ящик падают с легким звоном, как монетки в копилку, раньше письма шуршали, а теперь они звякают, на всякий случай проверил замочек на ящике — в порядке, я думал, что это он звякает, нет, что-то другое; посмотрел с балкона на улицу, увидел: струя сплелась в тонкую веревку, которой я не воспользуюсь, потому что ни наверху, ни внизу ничего нового; моя паутина на потолке светится разноцветными огоньками, флуоресцирует — карта Парижа

 

*

TGV Valance – Rennes

 

за окном проносятся прекрасные пейзажи, солнце, ярко-синее небо; ножки на столе, самой девушки не видно, только прекрасные, обтянутые голубыми джинсами ножки в укороченных белых шоссетках — полоска золотистой сытной плоти; она ими шевелила, игриво как-то — наверное слушает музыку, стопы шевелятся как озорные зверьки, косточка с венкой

 

читаю Une Fillette (Marius Malthus)

 

Он был спокоен. Никакого волнения. Длинные волосы потемневшего золота. Холодный взгляд. Голубые глаза. Редкая для француза внешность. Скорее он похож на скандинава. Но — настоящий француз: даже по-английски не говорит. Только французский. Как я его понимаю! Слегка ядовитая улыбка. В его книге тоже есть это спокойствие. Невозмутимая девушка. Холодноватая. Никаких страстей. Даже смерть матери, которую она привезла в рыбацкий городок к морю (мать перед смертью хотела увидеть море), она перенесла без эмойций. Труп матери оставался с ней в комнате две недели. Соседи гостиницы стали сходить с ума. Что за вонь! 1914 год. Начинается война. Девушка идет в медсестры. На фронте ужасы. Она спокойна. Автор тоже спокоен. Он говорит тихо. Зал прислушивается, начинают роптать: говорите громче! не слышно! Он громко, очень громко восклицает: А так лучше? И смеется, смеется над читателями — пришли, так слушайте, кретины. Читатели тоже смеются. Автор шутит. Он смотрит на них снисходительно, вздыхает, и продолжает так же негромко, как и до того…

Он похож на бродячего музыканта, который ушел из банды. Высокий, худощавый, стройный, сильный. Он похож на актера, который забил на кино. Он отправился в свое собственное турне. Он превратил свою жизнь в фильм. Un artist de quotidien[2].

Мариус экономно говорит. Тепло, что есть внутри, он бережет. Мою книгу, сказал он, подарит сыну: Он как раз в таком возрасте… — Мариус надо мной подтрунивает, ухмыляется уголком рта, холодные глаза сверлят мои, страстные, он ищет во мне ответной реакции, ждет, что я начну возмущаться, я улыбаюсь, внутри меня никакого возмущения, мне плевать, он снисходительно взвешивает мой том: сын будет доволен — он любит такое… (Такоеdes choses comme ça: низкопробное дерьмо для подростков? Как тут не вспомнить снобимз, которым охолонул Донливи в Айове американских писателей — я не читаю живых современников — Джон Ирвинг и Чивер были вне себя! А потом через газету Ирвинг и Донливи спорили, была ли у последнего трость в Айове или нет? Я спокоен, Мариус Мальтус не будет меня читать, ну и ладно, мне такое даже по вкусу, давай, говорю себе, смейся, звезда французской литературы, прямо в глаза, подтрунивай над унтерменшом!)

 

 

La Maison de la Poésie

 

пожимаю руки, прощаемся, все прошло отлично, с директором прощаемся тоже — высокий, стильный, но отдаленное сходство с М. Прохоровым испортило впечатление. Журналист задавал много вопросов. И все они были ветвистые. Он сам путался. Что уж говорить обо мне? Да, его вопросы были чуть ли не вдвое длинней моих ответов. А что мне сказать? Я уже все сказал. Видите, какая толстая книга! Я затем и пишу — чтобы рта не открывать. У журналиста была немного армянско-грузинская внешность, под углом его профиль выдавал Саакашвили. От этого я был в напряжении и старался на него не косить. Еще бокал и… Тут появился мрачный тип, что сидел на самом верхнем ряду и пялился на меня так, будто знал меня всю жизнь, будто я был его главный враг, будто я ему сломал жизнь… Он опять пялится и его бровь дергается. У него на плече рюкзак. Он странно одет. Мешковато. Плохо побрит. Лицо бледное. С ним никто не говорит. Он ходит и посматривает на фотографии на стенах. И на меня посматривает. Мрачно. Я снова начинаю пожимать руки — тем, кому еще не пожал — прощаюсь, благодарю за то, что пришли, за то, что пригласили, за… Передо мной оказывается мрачный тип, он тоже протягивает руку, я ее пожимаю, он сжимает мою кисть, кажется, изо всех сил, и трясет, таращится на меня и сам дергается, и говорит с сильным заиканием, я не разберу ни слова, я ему говорю: «Спасибо, что пришли», и понимаю только: «мерси, ммммерси… мме-мер-си…», но руку не отпускает, и все больше и больше дергается, у меня возникает ощущение, будто я держусь за оголенный провод под напряжением. Кое-как отцепился. Еще несколько человек подходят, спрашивают — французы любят поболтать после выступления… Отвечаю, а сам поглядываю на странного парня, он не уходит, он крутится неподалеку. Я опасался, что он мог подобраться ко мне сзади и чем-нибудь тяжелым… или выхватить пистолет и бах-бах!

 

*

вышел на кухню, зажег свечу, подумал, что надо бы провести колонки на кухню, вернулся в комнату, сделал погромче (Rare Earth, by the by) и подумал: нет, не надо, потому что надо где-то отдыхать от музыки, вернулся на кухню, сел пить воду, глядя на свечку, вспомнил, как вчера мы играли в шахматы… вместо того чтобы думать о Париже — мне надо было продумать несколько моих вечеров, когда я ездил в Нантер, где мне встретились алжирские подростки и я не слабо обкурился впервые за не знаю сколько лет… нет, басов маловато, опять вернулся в комнату и добавил басов, потому что Rare Earth надо слушать с хорошими басами, и снова вернулся на кухню, сел и, забыв о Париже и моих алжирских переделках, стал думать о вчерашних партиях, анализируя, где и как именно я ощутил, что сын мне задает трудности, но отвлекся, меня отвлек негромки храп, это храпела кошка, она спала на стуле, теперь она переползла в кухню, ну слава богу хоть кто-то высыпается в этом доме, она слоняется из комнаты в комнату и спит везде. А у меня день проходит с тем, что я слоняюсь из комнаты в кухню с водой и кофе, музыкой и проч., кошка устала находиться в моей “музыкальной шкатулке” (так теперь называют мою комнату, в которой я живу “как тинейджер”, так про мой образ жизни говорят, я сам не знаю, что это значит, видимо, так все устроено в моей комнате, то есть так устроен беспорядок моей комнаты, но я считаю, что беспорядок моей комнаты устроен “как всегда”, ничего не изменилось с тех пор, как у меня появилась комната, я с моей комнатой нигде не расставался, даже если у меня не было комнаты, я закрывал глаза и в ней оказывался); я налил воды и сел, глядя на то, как горит свеча, и сразу вспомнил, что вчера на кухне я одержал две трудные победы, я обыграл два раза моего семилетнего сына в шахматы и горжусь этими победами: горжусь не сколько своими победами, а сколько тем сопротивлением, которое мне он оказал в этих партиях — он все больше и больше мне сопротивляется и противоречит, напр., вчера после школы я предложил ему пройтись по берегу моря, мы как раз ехали мимо, я сказал: “Давай выйдем, прогуляемся у моря”, – он сказал: “Что за глупая мысль! Уже ночь на носу!” — “Начало восьмого — по-твоему ночь?” — “Ну, вечер”. — “Еще довольно светло и полно времени”. — “А если будет шторм?!” — “Да ты посмотри в окно!” — Он посмотрел в окно, помолчал и сказал: “Папа, ты можешь идти, а я еду домой”. — Разумеется, я никуда не пошел, мы поехали домой, но дома я всем соврал, что мы были у моря, пока сынишка мыл руки и не мог меня слышать, я с наглым видом врал, будто мы гуляли у Русалки, бросали камни в воду — жена поверила, а кошка нет.

*

Нантер

Съездил-таки в Нантер, но в библиотеку не пошел — терпеть не могу библиотеки, они мне напоминают гробницы, и если кладбища я все еще в состоянии посещать, но не для того, чтобы расплакаться над чьей-нибудь могилой (нет, я все-таки иногда стою и возле чьей-нибудь могилы, но я совершенно не в состоянии сходить на могилу отца или … Поплавского… по этой причине я никогда не поеду в Сент-Женевьев-де-Буа, ни за что, никогда… в общем, я скорей схожу на могилу нелюбимого поэта, чем любимого и т. д., в том же духе), то библиотеки — хуже театров, в которые я стараюсь идти только в крайнем случае, когда меня приглашает автор или постановщик, которого я столь уважаю, что не в состоянии признаться, что посещение театра для меня страшнее пытки (Герард Реве писал, что гостиничный номер для него камера пыток, а для меня камера пыток — театр, поэтому, когда Доктор У. сказал, что летит в Париж, чтобы сходить на спектакль Вирасетакула, дрожь пробежала по моей спине, я не удержался и признался, что стараюсь не ходить ни в театры ни в музеи, и к этому списку легко добавляю библиотеки); в Нантере я пошел на площадь Пикассо и, разумеется, потерялся там, заблудившись среди жутких высотных зданий и совершенно фантасмагорических улиц, забрел в какой-то, по всей видимости, неблагоприятный квартал, где меня окликнули молодые люди алжирской или марокканской внешности, они были совсем молодые, какие-нибудь ангелы из нантерского «гангста парадайза», в капюшонах, спортивках и теплых пухлых толстовках, некоторые были совсем без рукавов, невзирая на холод, так, наверное, требовал стиль и местная гангста-мода: показывать свои красиво вычерченные бицепсы; я не сразу остановился, хотя понял, что окликнули меня, но — какого черта я должен реагировать на их окрик? Они еще дважды крикнули и поднялись, я остановился, сжимаясь внутри, злясь на себя: ну вот, предупреждали быть осторожней и не шататься по таким местам, где могут обобрать; и тут же подумал, что собственно брать у меня нечего, не так уж много, в карманах только пятнадцать евро и билет на обратную дорогу, паспорта — нет, хорошо, есть только ИД-карта, хорошо, телефон не взял, молодец, подошли. Пятеро. Мне кранты, если что. Из капюшонов у некоторых выглядывали чубы, кучерявые, смоляные, у того парня, что был совсем африканской наружности (черная Африка — он снял капюшон), была обрита голова, с какой-то странной тонзурой, слегка пританцовывая, очень сильно сжав губы и щуря глаза (кино да и только), он стал спрашивать, рэпуя на французский уличный манер, что-то вроде:

Ты кто такой, спросил я себя, когда увидел, чувак, тебя?

Не знаю почему, совершенно необъяснимо, я соврал:

Je viens de Danemark[3],— как будто Дания могла меня защитить, при этом от волнения у меня случился невероятно скандинавский акцент, я так никогда не говорил, и при желании, если меня попросят, не смогу повторить, но с ними именно так и говорил, частенько переходя на английский.

— О, Данмарк! Это круто! Данмарк! — сказал их темнокожий главарь, подмигивая остальным — те подобострастно ему кивали, и на меня поглядывали, как на драгоценную жертву.— Идем-ка, Данмарк, побазарим за жизнь! Расскажешь нам, как там у вас живут, есть ли работа, есть ли чувихи, что ваще там творится в вашей Дании…

Меня отвели в сторону, усадили в разбитую старую машину, в которой играла музыка, сделали моментально потише и запалили огромный джоинт. Я рассказывал мало — меня часто перебивали, они трепались и комментировали мои фразы гораздо больше, чем слушали, не давая мне развивать мои мысли, и еще они много бранились, и говорили по телефонам — у них было много телефонов, поговорив, один или сразу двое уходили, а на их место приходили другие, шла циркуляция лиц, только главарь оставался; я понял, что они толкали дурь, и расслабился: такие не грабят… Гашиш был крепким и мозги мои сразу сдвинулись набекрень, мне почему-то привиделось, что мы где-то в Дании… Я начал сильно путаться и вставлять больше английского; чем больше было английского, тем меньше они понимали, совсем ничего не понимали вновь прибывшие, которым главарь объяснял, кто я такой: это Данмарк, говорил он, и все; наконец, им надоело меня слушать, меня вытолкали, посчитав, что я сказал достаточно полезной информации, рассказал им про дурь и чувих, про воровские точки и проч., они сказали, что теперь они собираются ехать в Данию, а я спросил, как мне пройти на вокзал, мне дали очень точные указания, но их было слишком много, каждый предлагал свои направления, я запутался, покружив по району, где все улицы казались одинаковыми, я вдруг услышал вопль:

— Эй, Данмарк!

Я сделал вид, что не слышу.

— Данмарк, иди сюда!

Я повернулся и увидел, что находился на том же месте, где впервые встретил эту компанию, только теперь я шел в другую сторону,— я сделал круг. Они смеялись, светили зажигалками. Была тьма. Я подошел.

— Данмарк, расскажи-ка, как там назывались эти улицы, где толкают героин…

Я стал называть точки, рассказывать про Истэдгэдэ и Нёрребро, я только что им рассказывал об этом, я повторял свой рассказ, добавляя ненужные детали, меня прервали:

— На-ка, напиши!— мне дали бумажки, ручку, я стал писать…

Ха! получился списочек… даже вспомнил кое-какие имена… хотя то были имена людей, которые, учитывая тот образ жизни, что они вели в прежние года, скорей всего уже были мертвы… я знал их в конце девяностых, но — какая мне разница? Для меня все это так же живо, как если б было вчера. При этом ребятки в разбитой машине были так обкурены… да и не знали они ничего… я рассказывал им о моей Дании двадцатилетней давности так, как будто она ничуть за эти двадцать лет не изменилась…

— А скажи что-нибудь по-датски?

Я сказал. Они расхохотались. Они не поверили, что это язык.

— Как так можно говорить, Данмарк?

Я пожал плечами: вот так, дескать…

— Как вы там понимаете друг друга?

Мне сделалось приятно: хотя бы в головах этих недоумков я живу в Дании, я — Данмарк.

— Что ж, очень часто мы действительно не понимаем друг друга…

— Ха-ха-ха!

— А куда ты прешь, Данмарк? Я ж тебе сказал идти туда…

— Я заблудился,— сказал я.— Нантер — слишком большой…

Они заржали и долго не могли остановиться. Я тоже улыбнулся. Я сказал, что я из Фредериксхавна.

— Это очень маленький городок, даже в сравнении с Нантером…

— Ну, Данмарк, ты рассмешил… Тебе удалось… Молодец… Мусси, заводи точилу! Отвезем Данмарка… Тебе ваще куда?

— Мне? В Париж…

— Мы это поняли. Где в Париже живешь?

— Gare de L’Est…

— О!— воскликнули все.

— Крутой мужик!

— Отличный район!

— Крутые там парни живут!

Да, да, кивал я, отличное место, обожаю там жить, очень круто, Барбес, Мажанта, Сталинград[4]

— О, Сталинград, это да! Крутой там гаш, Данмарк, ты знаешь?

— Да, да,— кивнул я, и тут же находчиво добавил: — Ваш ничуть не хуже, крутой у вас гаш, круче, чем во всей Дании!..

Они переглянулись и зашептали, я не понимал их языка, это была смесь арабского с французским, но я догадался, что они быстро приняли решение: надо везти свой гаш в Данию. Догадаться было нетрудно. Что еще они могли придумать? Тем более что их лица стали тюремно-серьезными. Я подумал: ох, такие молодые сорванцы, и такие крупные дела… черт, из-за меня, из-за моей трепотни у них совершенно неверное представление о Дании: там полно дури… без их гаражного сканка… Черт, возможно, я их подтолкнул на рискованный путь…

Долго ехали, и по пути в Париж мне задавали новые и новые вопросы… Я кое-как отвечал — они вслушивались в мои слова, ловили их, перетирали меж собой… Ох, зачем они мне доверяют?

Много курили…

Я попросил меня высадить возле вокзала, и они растворились…

Я еле доплелся до Реколле… Хотя это в двух шагах… Все ворота и калитки были уже заперты… Пришлось идти в обход, к самой задней калитке… Я удостоверился, что их машины нету поблизости, что они не следят за мной…

На следующий день я вонял каннабисом и в ушах моих эхом вспыхивал вопль: «Эй, Данмарк! Поди сюда, Данмарк!»

Я улыбался, меня развлекло это приключение; правда я не знал, что мне теперь делать с обратным билетом из Нантера в Париж, и я его выкинул.

* * *

какая темень, посреди дня случилась настоящая ночь! — вот только что был день в самом разгаре, я сидел на ступеньках лестницы, ведущей в мезонин (самое ровное место — лестница: я обнаружил, что мезонин, будто под стать полу, тоже имеет наклон, да, я проверял с бокалом воды, на бокале есть узор — не станут же узор кольца по всему диаметру делать неровным!? — это абсурд, и вот жидкость ровно покрывает золотое кольцо только на лестнице мезонина), я делал выписки из книги, что мне дал на неделю проф. Е., и вдруг, оглядевшись, я вижу, что уже ночь, сверился с часами — телефон сел! Компьютер мне было лень включать; я вышел на улицу; между Восточным вокзалом, сквером и монастырской стеной, где частенько мочатся, собрались бродяги, им выдавали суп и пакеты с едой из большой муниципальной машины, некоторые уже разместились в сквере на скамейках и поедали свою пайку, запивая еду пивом или вином,— настоящий ночной обед! Темнота и усатые огоньки вдоль дороги, машин немного, рестораны закрываются. Метро наверняка уж закрыто. У вокзальных ворот крутились парни в капюшонах. Несло гашишем. Я подумал, что скоро мне возвращаться, в эти полуночные минуты я отчетливо это понял: кто знает, когда я снова окажусь тут? И меня охватила грусть. Но это было не тоскливое и не пронзительное чувство, а такое плавное, печальное волнение… словно открыли шлюз и потекли воды, внутри меня потекли воды, неся мои мысли, бумажки, глупости, шалости, бутылки вина, что я тут выпил, щетки и разноцветные тряпки, которыми я оттирал безуспешно пятно с пола, как и само пятно с фрагментом линолеума из комнаты с кривым полом, дым и пепел самокруток, билетики метро, спички, фотоснимки, монеты, обертки, огрызки моей изодранной карты города и слова, что я говорил на встречах с читателями, в барах с моими знакомыми, в аптеках и китайских забегаловках (чаще всего я общался именно в аптеках и китайских забегаловках),— все это вместе со мной неспешно потекло вслед за воображаемыми лодками и катерами, со спящими в них бродягами и проститутками, и над этим потоком выгибают грациозно спины мосты, светят безутешно моргающие звезды, потоку вслед машут своими ветвями деревья, роняют сухие отмерзшие желтые и коричневые листья, с берегов на поток смотрят птицы, дремлющие кошки, озадаченные собаки и неподвижные белые статуи — они сгрудились и пялятся своими незрячими широко распахнутыми глазами, они замерли, протягивая руки нам вслед, приоткрыв свои неподвижные рты, будто вскрикивая «прощай!»… я понял, что мне немедленно надо пойти к каналу Сан-Мартен, потому что потом я могу забыть, и я поспешил: там, сидя на скамеечке, я долго писал, — не помню, о чем: был так увлечен видениями, что напрочь забыл, как забываешь чересчур живой сон, помнишь только восторг, так и есть: восторг захлестнул сознание и вытеснил память — и вряд ли вспомню, вряд ли узнаю, потому как теперь не могу найти ту записную книжку, она куда-то задевалась, как и тетрадь с арабесками, может быть, и верно — поток их унес поток

*

в поисках моих записных книжек я полез в шкаф, на самую верхнюю полку, там где лежат вакуумом затянутые мешки, я почему-то подумал, что, разобрав мои чемоданы, Лена могла засунуть тетрадку в один из тех мешков, и я полез, и на меня посыпались они, кошка в ужасе бросилась прочь, один из мешков острым краем рассек мою щеку, было много крови, я сидел на кухне, слушал Hause of Love, пил воду и держал салфетку, кровь никак не прекращалась, я заслушался, вспомнил, что мы слушали House of Love в начале девяностых, я и П., нам они нравились, даже Маэстро любил их, напевал: Shi-shi-shine on! — И вслед за этим я вспомнил, как мы с П. курили травку на Горке, я забил беломорину, взорвал, он с восхищением сказал: «Ты настоящий нарик, Андрюха»,— и я закашлялся от смеха, было очень смешно, был яркий весенний день, у меня от накуренности исчезло лицо, П. заметил, что у меня совершенно идиотская улыбка: «Наверное так и выглядит счастливый человек»,— я не мог остановить мой смех, летом мы часто бывали на пляже в Пирита, даже в плохую погоду, без солнца, мы не уходили, ели мороженое, бесконечно базарили — о кино, литературе, музыке и футболе, слушали его старенькую магнитолу, звук был ужасный, но мы были довольны, играли в карты, пили синебрюховский джин, он пересказывал «Улисса», в июле мы отмечали день рождения Ф. Черенкова, пили Pilsner в Полицейском саду, прыгали по лужам, начался ливень, мы пошли к нему, снова слушали магнитолу, обливались пивом под Baroque Bordello — это были счастливые мгновения, несмотря на мрак, в который я безрассудно бросился в конце девяностых; ради тех прекрасных мгновений я бы согласился прожить девяностые снова, ничего не поправляя, со всем позором, со всеми ужасами, как было.

 

 

[1]   Старая история. Все время старая история. Чем больше изменений, тем крепче старый мир (фр.)

[2]   Художник повседневности (фр.)

[3]   Я из Дании (фр.)

[4]     Названия парижских бульваров.


Article printed from oblaka: https://www.oblaka.ee

© oblaka