Print This Post

    Андрей Иванов. Gare de L’Est (Восточный вокзал). Эссе

    Новые oблака
    1-2/2023 (85-86) 11.09.2023, Таллинн, Эстония

    Gare de L’Est[1]

     

         […]pour moi l’intérêt de l’écriture est plutôt le jeu entre la vérité et le mensonge[…]

    Hervé Guibert[2]

     

         1

     

    Перед моим внутренним взором вырастает здание Восточного вокзала, — я еще не проснулся, поэтому не понимаю, настоящий это вокзал или фантомный. За окном шумит дождь, это я понимаю, но так как я нахожусь в полусне, снящийся вокзал такой же явный, как и дождь. Вчера я вернулся из Лиона, почти до утра читал «Путешествие на Восток» Анго[3] (купил на железнодорожном вокзале Пар-Дьё). Раннее утро, серый свет — чувствую его под веками. Старая привычка: просыпаясь, я не тороплюсь открывать глаза, делаю реверс сознания, отправляя его обратно в сновидение, ловлю предутренний сон, о котором писал эзотерик Успенский, и некоторое время катаюсь во сне как бы зайцем.

    Прохладный воздух: вижу площадь, решетку перед входом в здание вокзала, свет предвечерний, редкие капли, тепло, хорошо. Сам вокзал воссоздать не выходит: своенравное воображение пока во власти цепкого сна, память где-то рядом, но толку от нее мало — как ленивый архивист, она выдает нам какие-то справки из прошлого: «Вот вам, — бросает она небрежно, — все здания вокзалов из вашей пошлой короткой жизни, не так уж много их было, разбирайтесь сами!»

    Плавно, слайд за слайдом, проплывают в туманной пелене уродливые здания. Как игральные кости, выпавшие из бархатного мешка, эти громоздкие конструкции катятся по твердой плоскости (набережная сознания? берег реки сновидений?), разваливаются, перемешиваются, — в результате я приближаюсь к очень странному архитектурному монстру. Постройка огромна и неубедительна, она вызывает отвращение, но сон берет верх. Я знаю, что это не Восточный вокзал (скорее Кубла Хан!), но противиться не могу, дрема влечет меня к вратам. Скольжу по плиткам, вращаюсь, как подхваченный лист. Успеваю заметить велосипеды, спешащих людей, чемоданы, которые катятся будто сами по себе. Вижу фигуру с рюкзаком, она тает в тумане. Горит светофор — но каким-то лиловым светом! Бросаю опасливые взгляды на колонны вокзала, крышу, витраж. Фронтон колеблется, словно на него нисходит переменчивое сияние. Зыбкий витраж почему-то со стрелками и циферблатом. Статуи на крыше гуляют, меняются местами, то позолоченные, то зеленые от окиси. Как актер, появляется копенгагенский Нептун, с жезлом, весь в мускулах, принимает позу и замирает. Из центра выстреливает шпиль Копенгагенской фондовой биржи, стены обрастают красным кирпичом. Я уже не знаю, где я.

    Озираюсь: площадь 11 Ноября 1918, узнаю — ага, она. Ветер несет, уже совсем близко, огромная раковина вокзала готова меня проглотить. В ее пасть ручейками стремятся прохожие, с готовностью юркают в многочисленные резные дверцы, которые распахиваются и закрываются. Вот я внутри, проворные ноги разбегаются по залам; меня сопровождает эхо, от которого я становлюсь с каждым шагом меньше.

    Из зала в зал… заблудился, нервничаю, роняю книгу, из нее вылетает закладка, я этого не замечаю, подбираю книгу, бегу дальше — за моей спиной крик, возглас, испуганно оборачиваюсь и вижу худенькую, элегантную женщину с пронзительным взглядом: «Ваш билет, — строго говорит она, и вдруг ее узкие губы выпускают улыбку, в колючем взгляде появляется огонек, будто ей стало весело от моей неловкости. — Вы потеряли ваш билет, мсье».

    Но это не билет, это всего лишь закладка в книге, я всегда оставляю билеты для закладок, они так удобны, их приятно гладить, немного мять во время чтения, глаза бегут по строчкам, пальцы перебирают билет, невольно соскользнешь взглядом и вспомнишь: поезд такой-то, станция такая-то, дата. Было!

    Я беру старый билет, благодарю ее и тороплюсь уйти, но мой взгляд привлекает внимание одинокая фигурка девочки. Она сидит на самом краю длинного ряда оранжевых пластиковых сидений, это зал с видом на rue d’Alsace, он выходит к третьему и четвертому путям, где на платформах уже собрались пассажиры, к ним торопятся другие, катят за собой чемоданы, жуют на ходу плоские сандвичи. Девочке лет четырнадцать, не больше. Что она делает на вокзале одна? Куда собирается поехать? Я приближаюсь к ней. Она странно одета, будто ее нарядили для съемок в фильме, персонаж из конца шестидесятых. Такая покинутая. На ее узком лице обида.

    *

    L’inceste est une mise en esclavage.[4] Местами «Путешествие на Восток» похоже на рассказ попавшего в автокатастрофу пассажира: она не может вспомнить, что с ней происходило, забывает даты, она в бессилии и расстройстве; она не уверена в том, что верно вспоминает события, а иногда она не до конца уверена, случились ли ею описываемые события на самом деле, тогда она звонит своему бывшему мужу и долго допрашивает его, или связывается еще с кем-нибудь, просит ей помочь вспомнить (как детектив, расследующий «глухаря»). Ce qui peut manquer, fair défaut, c’est l’historique. L’ordre. L’enchaînement technique des scènes. La logique de certains gestes. Tel week-end ou tel autre. C’est plus difficile à garantir. Parfois, j’y arrive. Gérardmer, la bouche. Le Touquet, le vagin. L’Isèr, l’anus. La fellation, c’est venu tôt. Il n’y a pas de date. Ça arrive bientôt. C’était entre Gérardmer er le Touquet.[5]

    Тот, кто читал «Инцест» или «Невозможную любовь» Кристин Анго, скажет: постойте, я, кажется, это уже читал; все это очень знакомо… Так и есть — «Путешествие на Восток» о том же: книга отправляет нас то в мир «Инцеста», то сближает с орбитой «Невозможной любви». Ибо это трилогия, тут одна главная тема: инцест. Кажется, в каждой своей книге — а их всего двадцать одна! — Кристин пишет об инцесте, исподволь, намеками или прямо, но больше всего об инцесте именно в этой условной трилогии. Ей не удалось выписать из себя «инцест» сразу, травма выходит постепенно — книга за книгой… В «Инцесте» она рассказала о гомосексуальных отношениях, к тому же это самый «литературный» роман, в нем больше всего игры с формой: врезки, цитаты, метафоры, аллюзии. Эрве Гибер, медицинские словари, пресса. «Инцест» — это драйв; ты открываешь книгу и сразу попадаешь в курс всех ее дел, ты словно летишь в машине, она за рулем и безостановочно говорит, ты узнаешь имена всех, о ком тебе придется читать в этой книге, с первых строк ты знаешь клички кошек, собак, обезьян и черепахи — животных ее возлюбленной и все прочие дела, все болезни, все-все-все, и я не хочу выходить из машины, пусть летит, я заворожен поэзией разыгранного помешательства. Я не читаю, я слушаю, я вижу.

    В «Невозможной любви» Кристин больше пишет о матери. И наконец в «Путешествии на Восток» — больше всего о сожительстве с отцом, о физическом и психологическом, о растлении, о сложных отношениях с мужчинами в более позднем возрасте, о зависимости от своего властителя, о преодолении его власти, об одиночестве, боли, булимии, о почти суицидальной тоске.

    *

    Весь прошлый год мы боролись с хаосом, весь прошлый год прошел в тяжелой борьбе, и его можно считать поражением: мы уступили хаосу. Судя по тому, как идут дела, я медленно и верно погружаюсь в трясину. Кругом беспорядок. Фрэнсис Бэкон говорил, что в хаосе чувствует себя как рыба в воде; хаос его вдохновлял, из хаоса ему являлись образы. В доме моей матери тоже было много хаоса, ее беспорядок легко можно было сравнить с тем, что творилось у Бэкона в студии по адресу 7 Reece Mews. Однако хаос на улице Рукки меня нисколько не вдохновлял, я там много фотографировал (не только мамину квартиру, но и подвал, дом, стены, лестничную площадку и даже в окна соседей умудрился заглянуть — у них тоже полным ходом шла реконструкция, то бишь развал); печатать фотокарточки не хотелось; все это было ужасно, в этом беспорядке чувствовалась болезнь, которой я надышался, и он, как вирус, последовал за мной, теперь беспорядок повсюду. Весь город перекопали… Я поехал во Францию — там тут же все начали крушить… В Лионе владелец ресторана, что был по соседству с нашим отелем, повесил на витрине ироническую записку:

    Déjà vandalisé

    Merci[6]

    Вернулся в Таллинн — дождь, ветер, град. Все распадается, война — жутчайшее из зол, война каждую минуту, и я буду сидеть и редактировать роман, как старуха, которая чешет болонку?

    Выносил мусор. Мне попался навстречу сосед. Он меня не заметил! Я с ним поздоровался, со стеклянными глазами он прошел мимо. Похож на тень.

    С улицы тянет вонищей, как будто сдохло огромное животное, прямо под окном туша кита разлагается — это реальность, наша фантасмагорическая реальность. Я вышел на балкон, чтобы задраить окно. Дождь накрапывает, туман висит, как ватное одеяло. У соседнего панельного дома красный контейнер, и люди носят, швыряют свое барахло, чтобы громыхнуть погромче. Петер Надаш писал «Книгу воспоминаний» посреди строительства, у него за окном работали краны и отбойные молотки. Невероятно. Крепко-накрепко выкрутил ручку, но рамы такие слабые, в трещинах, реальность просачивается. Моя старая негодная крепость: пол, стенки, рамы, цветочные горшки — все пористое.

    Пришла Лена, я сказал, что видел соседа:

    — С ним что-то не то…

    — Вторую неделю пьет, его жена с детьми вернулись в Украину.

    — Бросили его?

    — Не знаю. Наверное, устали — или навестить…

    — Лучше б не ехали: там сейчас куда угодно прилететь может…

    — Прибегал его друг, этот шебутной Ромка, который их к нам поселил, стучал, хотел дверь ломать, он очнулся, такой пьяный, ничего не соображал.

    Я вернулся в комнату, сделал музыку погромче. Искал конверт, в котором прятал Восточный вокзал, мои кошмары, он бы сейчас пригодился. Всю зиму и начало весны 2017 года я жил в Реколле, бывшем конвенте, который находится возле Страсбургского бульвара. Из конвента два выхода: на Фобург Сен-Мартен, прямиком к Восточному вокзалу, и на улицу Реколле, которая выводит к каналу Сен-Мартен. Я выходил на ул. Фобург Сен-Мартен, на меня налетал ветер, и я шел в направлении канала Сен-Мартен.

    *

    Девочка в Эльзасском зале Восточного вокзала. Вернем зданию размерный камень, неоклассический стиль Дюкне, псевдо-романский щипец и прочие достоинства. На стене в зале мурал Альбера Эртера Le Départ des poilus, août 1914 («Пехотинцы отправляются на фронт, август 1914 года», большинство из них были добровольцами, центральная фигура — юноша с ружьем, дуло которого украшено цветами, — погибший сын художника). Девочка сидит на оранжевом сидении, не обращая внимания на нас, она ведет мысленную беседу со своим рюкзаком. Она чувствует себя покинутой — отец только что резко отвез ее сюда и оставил. Отец, которого она узнала только в прошлом году. Он очень быстро превратил ее в маленькую послушную наложницу. Когда она провела у него в парижской квартире каникулы, она ничего не могла делать сама, в течение недели она жила в его стенах, все время под контролем, и в ней самой развилось чувство, которое она назвала «внутренним наблюдением». Наблюдать за собой, чтобы не быть собой, чтобы все время адаптироваться под него, быть такой, какой он хотел ее видеть. Он возмущался из-за бутылки молока, которую она забыла убрать в холодильник, накричал на нее, когда она едва не захлопнула дверь. Она так измучилась за неделю, так устала от секса, что хотела все рассказать матери по возвращении. Она сидела на вокзале и думала, что расскажет. Она ехала в Реймс, солнце светило, в ее груди все пело от свободы, она была готова все рассказать. Но как только она увидела мать, в горле Кристин все сжалось, она всего лишь пожаловалась на его характер. Ей всегда было трудно говорить, и до сих — стоит ее перебить, и в ее голове все сбивается и путается, она замолкает. Я удивляюсь, что она участвует в таком количестве выступлений, она даже читает перед публикой, в романе «Почему Бразилия?» она пишет о том, с каким трудом ей даются эти выступления, встречи с ведущими ток-шоу, я просмотрел с ее участием несколько шоу, ее всегда перебивают, ведущие набрасывают на нее слова, путают ее, цепляются фразами, смотрят пронзительно, она выворачивается, отшучивается, выскальзывает. У нее дурная репутация, она много судилась, ее считают скандалисткой. Вот она входит в студию, и все ощетинились. Ведущий — огромный Горный Король, Доврегуббен — набрасывается на нее и давит словами, посмеивается, потирая красные ладони, сейчас он ее… Не понимаю, зачем она соглашается участвовать? Она почти из каждого романа читает полтора-два часа. Я слушал, как она читает из «Путешествия на Восток», мне понравилось, но ее голос — слабый, нервный, ранимый — меня беспокоил, я за нее переживал, поэтому не мог спокойно слушать. А смотреть это вообще невозможно: она ходит, она вспоминает, как встретилась с отцом, она показывает рукой на сцене, где находилась дверь, где она сидела, как он вошел. Она его никогда не знала, у нее не было о нем воспоминаний, если ее спрашивали об отце, она говорила, что он умер. У матери была фотография невзрачного худого мужчины. Ее голос срывается, она замолкает, и мне кажется, что она опять там, в том страсбургском отеле, и вот сейчас он войдет, непохожий на свою фотографию (была ли та фотография его?). Элегантный, сильный, черноволосый, почти актер, она бросается ему в объятия. Она помнит эту встречу в мельчайших подробностях. Она захлебывается от слез — но тут же овладевает собой. Они едут в Гренобль. Была хорошая погода. Она помнит свое платье, куклу, имя куклы. Помнит их прогулку, отель, ожерелье из фальшивого жемчуга, бретельки на своих плечах. И, конечно, тот поцелуй в губы у лифта, где они прощались вдвоем (отец коварно отозвал ее, чтобы вручить подарок). И то чувство, что этот поцелуй отъял ее от матери, что-то тайное закралось в нее. Она читает это вслух с небольшой сцены, в полумраке. Атмосфера весьма камерная, интимная. Слышно, как покашливает публика. После отрывка с поцелуем, она прерывается и некоторое время ищет очки. Думаю, это уловка. И все-таки хорошо держится.

    Я же знаю, как это непросто. Я сам с трудом читаю на людях. Она держится лучше меня. Некоторые фрагменты никогда не читаю, ни за что не смогу. Она может. Сильная.

    Первый поцелуй. Он вручил ей подарок: пластиковый пакет, внутри три книги — немецкий словарь, грамматика итальянского, грамматика немецкого. Она счастлива. Он говорит, что она особенная, не такая, как ее другие дети, с ней он может оставаться собой. Она говорит, что счастлива, она и не мечтала о таком. «Для меня тоже, Кристин, — говорит он, — это необыкновенная встреча». Он смотрит девочке в глаза, он делает шаг навстречу, наклоняется и целует ее в губы. Она сразу понимает, что происходящее между ними — инцест; что это нехорошо. «Ого! — думает она. — И это происходит со мной, со мной!?»

    Позже, когда она заговаривает с ним об этом, он называет их отношения «особенными», в некоторых более развитых кругах, подчеркивает он, такие отношения были  разрешены особым людям, это было чем-то вроде знака высшей аристократии, такой привилегии, например, удостаивались фараоны.

    Кристин очень хотела познакомиться с его детьми. Дочь и сын. Ему понадобилось пятнадцать лет для этого. Он произвел на нее очень сильное впечатление, она им гордилась и боялась его, он говорил на более чем двадцати языках, он был снобом, интеллектуалом и заносчивым мерзавцем (гораздо позже она выяснит, что коллеги его на дух не переносили, к тому же он был волокита, — но это она знала сама, он ей рассказывал о своих связях, в том числе и гомосексуальной). Почему он бросил мать? На удивление, он говорил очень банальные вещи: скука супружеской жизни не для него и тому подобное. На самом деле, Рашель Шварц (мать писательницы) не была женщиной его круга, но как только он увидел Кристин, он возобновил с ними общение, он влюбился, в этом признался в одном из первых телефонных звонков, и держать ее в отдалении было очень важно, он писал ей письма, встречался в Париже, возил по Франции (почти как Гумберт), он признал ее юридически (Кристин с гордостью носила его фамилию), но не впустил в семью — чтобы не испытывать отцовских чувств, чтобы не воспринимать ее дочерью, чтобы видеть в ней наложницу, рабыню.

    C’est un banissement, l’incest. C’est un declassement a l’interieur de la famille, qui se decline ensuite dans la societe, avec une meme logique qui se repand.[7]

    Ей пятнадцать, она приехала из Реймса в Париж, он встретил ее на Восточном вокзале, они собирались провести уик-энд вместе, она предложила ему придерживаться нормальных отношений (без секса) и добавила — ты не против? Он был не против. (Скорей всего, он сделал вид.) Они обедали в скандинавском ресторане на Елисейских полях, он открыл журнал и со скучающим видом читал, разрезал страницы и читал, она сказала ему, что ей выпишут очки, придется носить, он не сразу выразил свое сожаление, она сказала, что это ничего, у мамы ведь тоже очки, они сели в машину, поехали кататься, он запустил руку ей между ног, она упрекнула его в том, что он не держит слова, он сосредоточился на дороге, но сухо и мстительно сказал, что отвезет ее на вокзал, она попросила его этого не делать, потому что хотела провести с ним уик-энд, нормально, как ребенок с отцом, он обещал, он не сдержал своего слова, она же не виновата в том, что он не сдержал слова, он холодно сказал, что она вредная, у людей есть чувства, сказал он с упреком, а ей наплевать, она их топчет, поэтому он отвезет ее на вокзал, и непоколебимо вел машину. Она его просила не поступать так с ней. Он ехал на вокзал. Она кричала и плакала. Он был неумолим. И вот она на вокзале, сидит в зале с выходом на улицу Эльзас.

     

    2

     

    Отец все время подбирал к ней ключи, и как только она, надеясь на «нормальные отношения» («как между отцом и ребенком»), клевала на его уловку, он проникал в нее, щелкал незаметный замок, он ее сажал на цепь, она делалась его рабыней. Он подчинял ее мысли, ее взгляд — она обязана была себя перенастроить, скорректировать, слушать его, подчиняться, снимать одежду, смотреть на его орган. Сцена с дольками мандарина. Сцена с ласками, слезами, проникновением и болью. Сцены, сцены… как цепи… Эти цепи тянулись сквозь ее жизнь. Даже находясь вдали от нее, он подбирал к ней ключи в письмах — намеренно писал с ошибками и шутливо добавлял: вот видишь, Кристин, я делаю не меньше ошибок, чем ты, потому что тоскую по тебе! Переходил на английский или немецкий, он знал больше двадцати языков, он работал переводчиком на военной базе, позже в ЮНЕСКО. Она им гордилась, сохранила все его письма, они всплывают в романах, она восхищалась его стилем. Она ненавидела его ровный стиль. Когда она написала свой первый роман и намекнула в нем на отношения с отцом, на инцест, он похвалил и все же посоветовал кое-что сделать более туманным, не таким острым, чтобы было как у Алена Роб-Грийе. «Ты читала его последний роман, “Джинн”?» Она рассмеялась и бросила трубку. Она оскорбилась: он будет мне говорить, как писать! Она взбунтовалась… «Мой старичок, я, конечно, не стану писать, как Роб-Грийе, определенно не как Роб-Грийе, ни за что, мой старичок! Ты думаешь, что я пишу, чтобы угодить тебе? Старый мерзавец. Твое время прошло». И все-таки она прочитала «Джинна». Она соткана из противоречий. Она его любит и валяется в ногах. Она ненавидит его, но печатает его письма в своих романах. В романе «Почему Бразилия?» условная вторая часть состоит из целой подборки его писем. И в «Путешествии на Восток». А также ее дневник, который она вела в Ницце (апрель, 1985); стыдный дневник, который она затем спрятала, стыдный по разным причинам: во-первых, собственные слабости; во-вторых, много нытья и сожалений («не хочу работать, хочу быть писателем»), противоречий; в-третьих, опять слабости: изменяет мужу с работником из ТЕЛЕКОМа, который приходит настроить телефон, они курят траву и занимаются сексом; затем снова отец, примирение и — даже чувства… А потом прячет дневник, но, когда она возвращается к этой истории спустя столько лет (35 лет!), то достает дневник, у нее хватает смелости и строгости к себе опубликовать эти фрагменты.

    Она позвонила своему бывшему мужу и устроила длинное интервью, которое затем почти целиком вошло в книгу. У него оказалась отличная память: он припомнил, что чувствовал себя слабым рядом с ее отцом, он подавлял своей важностью. Ее отец: высокий, стильный, в то время служил на военной базе переводчиком, джентльмен. Ее муж припомнил, что они обсуждали английское слово hopscotch («игра в классики»), а затем ее отец попросил Клода (муж Кристин) произнести английское слово dance, и когда он его произнес как «дэнс», отец воскликнул: «Ах, эти американисты!..»

    Отец то и дело вторгался в ее жизнь, а порой она сама его вовлекала, и я, оторвавшись от чтения, возмущался: ну, зачем она это делает?! Остановись, Кристин, это плохо кончится! Но вот он уже входит, садится рядом с ней, кладет руку на ее колено, скользит по бедру, гладит грудь, ягодицы… А потом ей опять плохо, она пытается прекратить, сказать ему, что они должны остановиться, раз и навсегда… Он соглашается, отступает, жалуется, даже плачет, отдаляется, выжидает. Так продолжалось пятнадцать лет.

    Ее романы дополняют друг друга, они складываются в сложную мозаику. Для теоретиков l’autofiction это просто Клондайк, хотя автор насмехается над термином l’autofiction, она не считает, что пишет «автофикшн». Я тоже считаю, что l’autofiction  — слишком размытый термин.

    Первая часть романа «Инцест» так сложно написана, что напоминает коллажные романы Кэти Акер, поток сознания Джойса или Клода Симона. Ты открываешь роман и сразу попадаешь в лабиринт автора, который затеял с тобой хитрую игру, это понятно с первых же строк:

    “J’ai été homosexuelle pendant trois mois. Plus exactement, trois mois, j’ai cru que j’y étais condamnée. J’étais réellement atteinte, je ne me faisais pas d’illusions”.[8]

    Сравните с Эрве Гибером:

    “J’ai eu le sida pendant trois mois. Plus exactement, j’ai cru pendant trois mois que j’étais condamné par cette maladie mortelle qu’on appelle sida”.[9]

    Во второй части «Инцеста», которая называется «Рождество», она повторяет этот прием: «Три месяца я была безумна. Три месяца мне казалось — я была обречена на безумие». Кажется, Эрве Гибер для нее — икона, идол, идеал, но у Кристин ни с кем — ни с живыми, ни с мертвыми — отношения простыми не бывают.

    В романе «Инцест» все настолько стремительно, образы вспыхивают, взрываются, рвутся, как в фильме Годара Adieu au Langage.

    Читаешь ее книги, будто вращаешь калейдоскоп. Ты ждешь, что узоры начнут складываться. Но обязательно что-то с чем-то не стыкуется.

    *

    Мы с Леной стояли и слушали, как сосед пытается открыть дверь. Она волновалась.

    — Опять напился, сломает замок…

    Я вышел из квартиры, подошел к нашей общей двери и посмотрел в замочную скважину. Его ключ возился, но почему-то дверь не открывалась. Он, кажется, не смог протолкнуть его до конца. Он дергал ключ, наваливался на дверь и ручку.

    — Сломает… Сломает дверь… — шептала Лена.

    Я почему-то подумал, что так могла бы шептать за спиной деда моя бабушка.

    Ненавижу эти двери, которыми у нас отделяют две соседские квартиры. Зачем это делать? Терпеть не могу, как они называют общую с соседями прихожую: «тамбур», «предбанник». Я никогда раньше не жил в Ласнамяэ, и за восемнадцать лет не привык и не считаю себя жителем Ласнамяэ, я до сих пор путаюсь в названиях улиц и остановок, не разбираюсь в здешних автобусах, и не хочу разбираться. Здесь, как нигде, я ощущаю бренность существования: я здесь временно. Потому что здесь я точно не хочу оставаться навсегда. Я здесь проездом. Я вообще не здесь. Я не живу. Я тут пишу. Одной ногой тут, другой — там. Я не за письменным столом в квартире — я присел на скамейку, чтобы записать в блокнот кое-что, несколько фраз, а потом иду дальше. Я вообще не пишу книг, все мои книги — наскоро написанные записки. Все Ласнамяэ — это огромная череда скамеек, гигантский зал ожидания, в котором я пишу, ожидая, когда придет мой последний поезд и увезет меня, навсегда — туда, где я не буду думать о том, кто я, какой национальности, временный или постоянный у меня вид на жительство. Даже в лагере беженцев я себя чувствовал в большей степени дома, чем тут. В лагере беженцев меня охраняла легенда, флер магической лжи. Под слоем вымысла я мог быть собой и кем угодно другим — я мог стать соседом по комнате, или Махмудом, или Ахмедом, или Аршаком, я мог стать его отцом, стоять с удочкой у пруда. Я мог превратиться в одного из сумасшедших, что гуляли вокруг озера, я гулял по кладбищу и выбирал себе имя, я мог стать одним из тех покойников, это так просто — ты выбираешь имя, дату, а все остальное выдумываешь или собираешь: взглядом заимствуешь из приоткрытых окон (они не признают занавески), из старой мебели в «лопетмаркете»[10], покупаешь старые тетради, находишь фотографии в заброшенном доме, домашнее видео, подслушиваешь беседы в поезде. Все эти люди, которых я встречаю на улицах Ласнамяэ, ничем не лучше лагерных беженцев. Ласнамяэ — это лагерь. Вчера я прошелся по Калевипоя, там разросся рынок, в эти жаркие дни, что опустились нежданно на город, рынок стал совершенно азиатским, лотки стали шире, народу вынесло много, и все пестро одетые, в какие-то балахоны, платки, мужчины носят шляпы, каких я прежде не видел, они все загорели и стали похожи на арабов, усы седые, выгоревшие волосы, темная кожа, белые женщины вдруг стали такими изумительно изящными, как приезжие, туристы, они кажутся такими заманчивыми, на асфальте сидела толстушка, гот, с зелеными волосами, она была в стрессе, на ее голом толстом белом плече татуировка, но я из вежливости не стал рассматривать, прошел мимо, отведя глаза (она курила вейп, всхлипывая). На баскетбольной площадке в парке Паэ играл чернокожий отец с кучерявым малышом, мальчик изумительно вел мяч и, легко взмыв, забросил в корзину, старушки на скамейках всплеснули руками.

    Ключ в гнезде нашей общей двери продолжал возиться. Наш сосед такой же временный житель, как и мы.

    Это не «тамбур» и не «предбанник», черт возьми! Это коридор, ведущий в советское прошлое. Эту дверь надо сломать, снести, свезти на свалку. Пусть будет сразу подъезд. Выкинуть шкафчик. Хватит отвоевывать сантиметры!

    Я стою и ненавижу наш шкафчик, нашу обувь, наш половик. Я с наслаждением смотрю, как возится желтоватый медный ключ в скважине прошлого. Пусть сломает. Выкинем дверь. Буду настаивать. Не нужна нам эта общая дверь. Пусть будет сразу подъезд. К черту все. Я и нашу дверь сломаю. Поставим в прихожей полку с книгами: Достоевский, Толстой, Чехов — сразу видно: русские. В наши дни быть русским даже круче, чем было быть панком в Советском Союзе. Да, я — дерьмо, выкуси! Ха-ха-ха! Иванов — самая русская фамилия, хорошо, что не взял псевдоним, очень подходящая в наши дни: сразу лицом в говно! Только назвал фамилию, так сразу в говне, с ног до головы, целиком.

    Ключ возился в замке, жена не вытерпела и громко сказала ему, что мы сейчас сами откроем, он услышал нас и, попыхтев, вынул ключ. Мы его впустили. Он вошел к нам спиной и, не оборачиваясь, оттеснял нас, и все время сопел и пошатывался. Это было очень странно. Мы несколько раз спросили, не нужна ли ему помощь. Он ничего не ответил. Мы вошли внутрь и долго слушали, как он возился, постанывая, долго искал скважину, долго отпирал, а потом еще дольше запирался, открывал и с размаху хлопал.

    — Сломает… сломает старухину дверь… — шептала Лена, лицо у нее было жалостливое и напуганное одновременно.

    — Да и пусть, — сказал я.

    Она посмотрела на меня с осуждением.

    Я вернулся к себе, разглядывал фотографии Восточного вокзала, читал «Инцест».

    *

    Малыш с зонтиком на улице, болтает со своими подружками. Мы с Леной пьем кофе и говорим о нашем соседе. Он опять ушел с пакетом, пошатываясь. Лена проверила: он забыл за собой закрыть — дверь в соседскую квартиру была приоткрыта, из замка торчал язычок. Вчера мелькал его друг, который вывез их из Украины, он здесь давно живет, маленький, черноволосый, с оттопыренными ушами и хитрым прищуром, у него тяжелый голос, быстрый говор и внимательный взгляд, длинные крепкие руки, которые не знают покоя. Притащился с ящиком инструментов:

    — Опять не снимает трубку. Надо ломать дверь, — сказал он и присел на корточки перед своим ящиком с инструментами, распахнул, лязгнул…

    — Подождите, — попросил я, — давайте попробуем цивилизованно, — и я постучал, вкрадчиво.

    — Да чего вы так стучите, — он вскочил, как мартышка, и в дверь кулачищем: бум!.. бум!.. ба-бах!..

    — От таких ударов и мертвый встанет, — сказал я.

    — Ага, а он не встает…

    И тут за дверью шевельнулось что-то, будто скользнула рука.

    — Эй, открывай! — Щелкнул замок, пахнуло сильным перегаром, в щель смотрел молодой сосед, дверь оставалась на цепи. — Цепочку сними, — зло скомандовал рукастый взломщик, — спишь, что ли?

    Это было вчера. Друг его с ним долго говорил, тот вроде пообещал прийти в себя, остановиться, но сегодня с утра снова пошел, мы пили кофе и слышали, как он выполз, я глянул в окно — из окна я вижу полицейскую префектуру, гимназию, уголок стадиона (освещенный во время матча краешек поля — кусочек моей детской мечты) и магазин в кирпичных гаражах, туда он и направился. Перекошенный, помятый. Шел медленно, неверно. Лет на пятнадцать младше меня, ужасное состояние.

    Старая соседка была путинистка, родилась и выросла в Киеве, там же училась на архивиста, ненавидела весь мир, умерла от ковида. Как только началась война, рукастый работяга (кем он приходился старухе, долго объяснять) привез нам украинскую семью. Он был взведен и говорил с нами на повышенных тонах, почти кричал на нас — мы постарались на это не обращать внимания, потому что война, он только что оттуда, ну и так далее. Потом остыл и спокойно объяснил, что обо всем договорился с молодой хозяйкой, которая живет в Германии. Мы, разумеется, не были против, добро пожаловать и так далее. На следующий день подарили ребенку какую-то игрушку, от которой давно отказался наш малыш. Старшей девочке около четырнадцати, она ходит вся в черном, даже губы красит черным, и ногти, у нее длинный черный кожаный плащ. Солнечные очки. Она очень тихая. Внешне она идеально вписывается в антураж нашего района, у нас полно готов и эмо, однако я вижу, что она живет отдельно, она тоскует, она одинока, все ей чуждо у нас. Новый сосед тоже всегда тихо ходил, даже трезвый, он полз тенью вслед за своей бойкой женой, которая  вперед толкала коляску со своим меньшим чадом. Мне кажется, у соседа всегда похмелье. На его лице страдание и страх. У них бывали пирушки, приходили друзья. Перепив, он буянил. Есть люди, на которых плохо действует алкоголь. Я, например. Поэтому второй год ни капли. Однажды они почти неделю сидели тихо, как сектанты, не показываясь, мы даже беспокоились.

    — Кофе стал дурной, — сказал я.

    — Да, — согласилась Лена.

    Мы налили еще и поговорили о кофе, все говорят, что кофе стал хуже. Все ее друзья, все — мои… У меня всего-то — Пашка, который тем не менее выпивает в день пять чашек крепкого черного, не меньше пяти в день. В Лионском музее изобразительных искусств был отличный крепкий кофе… Я долго искал картину Бэкона, спросил у служащей, она связалась по рации с офисом, и ей сказали, что Бэкон отбыл на выставку, не расслышал куда, будет только в октябре… Но мы не пожалели о потраченном времени, нашли Роберта Гинана, иконостас с Жаном Жене, сфотографировались.

    — Я люблю кофе, — говорю, — я от него потею.

    Мы тихо смеемся. Шведские друзья Леночки даже перестали его пить — потому что не употребляют молока и сахара, а без сахара и молока такой кофе пить невозможно. Но мы пьем.

    До ночи перечитывал «Инцест». Какой гениальный роман! Первая часть — No Man’s Land — наверное, лучшее, из того, что она написала (из того, что я читал, точно). Полцарства за No Man’s Land. Всю «Лолиту» запросто. Никогда не любил этот роман. Предпочитал «Волшебника». Утро в отеле The Enchanted Hunters: невыносимо. Мне говорят, что я — чистоплюй. Словам, дескать, не больно. Пусть так. Я стеснялся признаваться, даже лицемерно говорил: гениальный роман, да, гениально… Но это было время цинизма, время Сорокина и Эдички, когда мне нечего было противопоставить этому миру, на каждом углу циник, в каждом кафе — циник, в каждой курилке — сноб и циник, они решали, что «хавать хомячкам», если ты не хотел быть «планктоном», «хомячком», ты должен был быть циником или снобом. Не хочу быть снобом, не хочу быть циником. Я — чистоплюй. Пусть. Не хочу видеть мир глазами Гумберта Гумберта. Haine c’est… Gary Gilmor’s eyes… Я смотрю на мир глазами девочки, одиноко сидящей на Восточном вокзале.

    *

    Когда отец наконец познакомил Кристин со своей семьей (но так и не впустил в семью), его жена рассказала, как она встречалась с его родителями, как она нервничала перед встречей с ними. Они ели устрицы в ресторане, и ей в рот угодила жемчужина!.. Она смеялась: представляешь, жемчужина!.. Ха-ха-ха!..

    Клод, бывший муж Кристин, позвонил жене отца Кристин и рассказал ей. Мне нравится этот Клод. Он любит ее. Он бросил ее, но он любит ее. Настоящий француз, иногда он совершенно теряется и не знает, что делать, просто впадает в ступор, он мог быть свидетелем, когда Кристин пыталась заявить на отца в полицию, Клод и Кристин жили тогда в Ницце раздельно, он был внизу, ее комната над ним, он слышал, как скрипела кровать, когда отец ее навещал, но не сказал, даже на ум не пришло, а потом вдруг берет телефон и звонит — никто его не просил звонить, а он взял и позвонил. Жена отца Кристин выслушала и в ответ сказала: а теперь у него Альцгеймер, он ест мыло… Кристин это понравилось… Он, конечно, теперь все забыл, ушел от ответственности в бессознанку, но мыло — это круто… Но как это типично — минимизировать, мы вам сообщаем, что ваш муж трахал свою дочь, а вы нам — Альцгеймер, ничуть не тушуясь… Он ей такую подачу, а она ему такой уверенный холодный буржуазный отбой, и положила трубку.

    О смерти отца она  узнала в издательстве «Сток», на улице Касетт, где у нее вышел роман «Инцест». Позвонил сводный брат, Антуан. Вопреки ожидаемому, она опечалилась. На похороны, как ни заманивал Антуан, она не поехала, он хотел поговорить с ней, но она сказала, что ей не о чем с ним говорить.

    Ее любовь к отцу давно угасла. Ярости тоже не было. Воспоминания о чувствах, что она испытала между Страсбургом и Жерарме, поблекли. В памяти остались одни клочья.

    Я закрываю глаза. Ночь, играет Transatlantic. Я сделал потише, хотя в этом не было необходимости: сосед опять напился, он уже в открытую дверь еле входит. Я плыву по залам Восточного вокзала — музыка меняется, я вдруг слышу совсем другую песню… это песня из моего детства: Flash in the Night шведской группы Secret Service, ее часто крутили на наших дискотеках, в пионерских лагерях, и даже просто на улице, много раз слышал, я видел клип по финскому каналу 2, записывал на мою «Электронику-324», всегда держал подсоединенной (две дырки в телевизоре), две клавиши нажал — пошло, ловил песни, как бабочек. Клип сняли в стокгольмском центральном вокзале, он так похож на копенгагенский. И вот я уже иду по копенгагенскому вокзалу в направлении Истедгэдэ, вижу нариков, один мне предлагает порошок, я не отказываюсь, расплачиваюсь бумажками, которые выгребаю из кармана, глотаю желтый порошок и плыву по Истедгэдэ, оглядываюсь и вижу гигантскую раковину (жемчужина в оранжевом кресле в зале с выходом на линии 3-4).

    *

    На следующий день умер сосед. Приехал его приятель и начал вскрывать дверь. Глаза у него были страшные. Я вышел и спросил, в чем дело.

    — Некогда, — буркнул он и вынул дверную ручку. — Может быть, убился…

    Ворвался внутрь и немедленно выскочил, весь взъерошенный, даже охнул. Схватил телефон и долго орал на диспетчера «скорой помощи». Требовал, чтобы приехали. Матерился:

    — Некогда отвечать на твои вопросы, мудак!.. не буду я к нему прикасаться!.. Много крови… Я, блядь, тебе повторяю: много крови!

    Лена смотрела в окно, он вышел и жестом ей показал скрещенные руки и глаза прикрыл. Она отшатнулась и заплакала.

    Потом была «скорая», полиция, пришлось объясняться, я ничего не слышал — у меня всегда музыка, — сознавая свою несуразность: да, я за стенкой, но я ничего не слышал, у него были пустые глаза, не поздоровался…

    — Когда это было?

    — Когда я выносил мусор, не помню…

    Вступила жена, и я на нее обиделся. Кошка выла и пряталась от полицейского, я пошел ее искать, полицейский говорил с женой, сквозь сжатые зубы (наверное, искусственные, большие голубые глаза — будто стеклянные). В это же самое время, по какому-то нелепому совпадению, к нам прикатил покупатель лего (мы избавляемся от игрушек) — высокий подтянутый эстонец в шортах, он на все смотрел так, будто попал в Гарлем: полицая, «скорая», сломанная дверь, выносят тело; он забрал коробку с лего (девять евро за килограмм, что ли) и ускакал на своих длинных спортивных ногах. Я долго вытягивал кошку из-под ванной. Поругались с Леной, в слезах, она твердила, что мы могли что-то сделать. Не понимаю, что мы могли сделать… Что ты можешь сделать, когда человек пьет, в его родной стране пиздец, за стеной русские, все чужое кругом… Малыш разнервничался и громко играл Грига «В пещере Горного Короля», кошка выла… И что-либо писать было совершенно невозможно.

    Июль, 2023

      

    [1]    Восточный вокзал — один из семи вокзалов Парижа.

    [2]                  Для меня ценность письма заключается в игре между правдой и ложью. (фр.) Эрве Гибер (1955 – 1991) — французский писатель, фотограф, журналист, автор романов и документальных автобиографических очерков, близкий друг Мишеля Фуко. «Entretien avec Hervé Guibert», par Daniel Arsand et Jean-Michel Quiblier, Masques, Hiver 1984/85, p.72

    [3]                  Кристин Анго (1959) — плодовитая французская современная писательница, романист и драматург, известная своими противоречивыми высказываниями, лауреат премии Медичи, автор романов «Невозможная любовь», «Инцест», «Путешествие на Восток» (и др.), основная тема которых кровосмесительная связь с отцом.

    [4]               Инцестэто порабощение (фр.). Christine Angot, Le Voyage dans l’Est. Flammarion, Paris, 2021; р.194

    [5]             В чем я могу ошибаться, что могу упустить, это история. Порядок. Техническое развитие сцен. Я могу заблуждаться в чтении некоторых жестов. Тот уик-энд или другой. Этого не могу гарантировать. Иногда получается. Жерарме — рот. Туке — вагина. Изер — анус. Минет, почти сразу. Даты не вспомню. Очень рано. Между Жерарме и Туке. Christine Angot, Le Voyage dans l’Est. Flammarion, Paris, 2021; р.36

    [6]    Уже били. Спасибо (фр.)

    [7]             Инцест — это изгнание. Это унижение внутри семьи, что затем сказывается на положении в обществе, так это разыгрывается, по одной неотвратимой логике. Christine Angot, Le Voyage dans lEst. Flammarion, Paris, 2021; р.195

    [8]             Три месяца я болела гомосексуальностью. Вернее, целых три месяца мне казалось — я была на это обречена. И вот меня это настигло, никаких иллюзий. Christine Angot, LInceste. Paris: Stock, 1999; p.11

    [9]                Три месяца я болел СПИДом. Вернее, целых три месяца мне казалось — у меня смертельная болезнь, именуемая СПИДом. (Пер. с фр. М. Кожевниковой и В. Жуковой) Hervé Guibert, A l’ami qui ne m’a pas sauvé la vie. Paris: Gallimard, 1990; p. 9

    [10]   От датского loppemarked — блошиный рынок.