- oblaka - https://www.oblaka.ee -

Новые oблака ISSN 1736-518X
Электронный журнал литературы, искусства и жизни
Ежеквартальное издание, выходит с 2007 года

Анатолий Бузулукский (Санкт-Петербург). Несчастный откат. Рассказы

3-4 2013,Анатолий Бузулукский - 28.12.2013

СОЖИТЕЛЬ МОХОВ

1.
Мохов вспоминал Лену улыбчивой.
Одно время Лена обитала в Лондоне: вроде как училась – то ли, как она поясняла, на свалившийся с неба грант, то ли, как подозревал Мохов, на грант какого-нибудь русско-британского папика.
На первых английских фотографиях (они теснились на ее странице ВКонтакте) Лена была не в своей тарелке – потерянная, непонятно почему униженная, даже увядающая. Однако следующая порция снимков (через неделю) сигнализировала о Лениной экспансивной обустроенности в чужой среде. Черты ее лица теперь выглядели не юными, а молодыми. Это было лицо, убежденное в своей красоте.
Обиду у Мохова вызывала фотография, где Лена по-девичьи вальяжно раскинулась в кабриолете. При этом неловкость ее руки на руле да и сама эта временная вальяжность должны были свидетельствовать о том, что кабриолет был ею использован однократно, именно как случайная декорация и что с хозяином этой машины у нее, разумеется, нет ничего общего. Мохову было странно, что теперь он не гнушался ревновать Лену открыто и думать о своем состоянии открыто – как о типичной ревности. Еще год назад он считал это чувство малопочтенным. Теперь Мохову в этой эмансипированной ревности нравилось сочетание некоторой яркости жизни и ее незамедлительного уничижения.
Сразу после расставания переписка между Леной и Моховым ВКонтанкте была ежевечерней и сентиментальной, звонил же Мохов Лене через день. Он узнал, что дом, в котором она теперь живет с «вполне адекватными хозяевами», находится в приличном, можно сказать, престижном районе Лондона (Мохов не запомнил его название, запомнил, что рядом в парке «прыгает много белок»), узнал, что в ее учебной группе русских нет (один был, но, заскучав по московской тусовке, ретировался на родину), есть француженки, арабы (Мохов посмеялся тому, что для его ревности было бы лучше услышать, что «есть французы и арабки», будто французы по сравнению с арабами меньшие женолюбы или меньше, чем арабы, могут привлекать Лену). Говорили о том, какие местные достопримечательности она успела посмотреть, что надевает в клуб. Она жаловалась, что пиво у них в Англии дорогое, а прикиды ее одногруппников ужасают своей банальностью. Он сетовал, что у нее много снимков, на которых она фотографирующим ее людям (видимо, джентльменам) улыбается чересчур благосклонно, а некоторым – с ощущением опыта встреч. Лена говорила, что она всем улыбается одинаково, отнекиваясь от «серьезных лондонских знакомств». Кроме того, уточняла она, многие из этих фотографий на самом деле еще не лондонские, а лишь недавно выложены из прежней жизни. Он спрашивал, нет ли в ее комнате часов, которые ей мешают спать. Она чопорно (всё еще сердитая на громкие часы в его, моховской, комнате) отвечала, что, конечно же, таких часов в ее комнате в Лондоне быть не может. Он писал, что ему больно видеть ее на фотографиях в купальнике. Лена отвечала, что это тоже старые фотки. Он видел, что это фотки свежие: Лена на них была новой, лондонской, спокойно зреющей. Он писал, что никого не может увидеть хоть чуть-чуть похожей на нее, что приготовил борщ. «Но ты ведь, кажется, мой борщ не любишь». «Нет, я всё, что ты готовишь, люблю». Он писал, что просит у нее прощения, потому что так ни разу толком и не сказал, что любит ее, он писал, что обнимает ее, насколько это позволяют расстояния, как родную хрупкую душу. Вдруг она звонила и с писклявыми слезами говорила, что не надо так писать. И он ей отвечал, что так писать не будет, потому что, уточнял он (чтобы она посмеялась), «это выглядит малопочтенно». «Да, малопочтенно», – соглашалась она.
Вскоре писать они стали реже, еще реже разговаривали по телефону. Мохова сердило, что Лена, услышав его голос, так доброжелательно вздыхала, как будто спохватывалась о ничтожном, давно отложенном обязательстве. А порой ему казалось, что она не может вспомнить его имя, правда, на этот случай у нее на языке всегда вертелся универсальный «Малыш». Дважды Лена звонила сама. Это были известные миру, грустил Мохов, ностальгические порывы.
Мохов думал, что Лена будет искренно удивлена, когда вернется из Англии и увидит его, Мохова, худым. Она прощалась с крупным мужчиной, с круглыми щечками и крепким животиком. Она для деликатности признавалась ему, что только по-настоящему крупные мужчины ей и нравятся по-настоящему, мол, самой природой они спроектированы крупными для того, чтобы быть крупными во всем – в делах, в постели, в справедливости. Удивление Лены, думал Мохов, будет подкреплено досадой: Мохов хоть и предстанет худым, осунувшимся (словно из-за любовного голода), однако все равно будет выглядеть моложавым – костистым и совсем не измученным.
Пусть она вспомнит, думал Мохов, как однажды, незадолго до своего отъезда в Лондон, назвала Мохова жирным уродом. Пусть она думает, что эти ее слова и послужили для него основным стимулом, чтобы похудеть. Что именно этим словам он поверил, а не про крупных мужчин. Мохову хотелось, чтобы Лена начала думать, что приобрела-таки над ним власть, что ради нее он приводит себя в порядок, что ради нее он станет, наконец, хорошо зарабатывать.
Лена часто могла говорить слово «люблю». Лена и Мохова просила произносить это слово часто. У Мохова получалось улюлюканье. Когда Мохов боялся, что Лена заболеет и умрет, он думал, что эту боязнь и следует считать любовью. Лена утверждала, что любовь – это не жалость, а гордость. Мохов помнил, как бывшая его жена говорила ему, что он не разбирается в людях, потому что не разбирается в чувствах. Может быть, Лена об этом тоже стала знать. Мохов любил вспоминать ее неслышное, детское, деловитое сопение. Он любил вспоминать ее мнимую заспанность на лице. Только на гармоничных лицах покоится эта мнимая заспанность с прозрачной припухлостью век и молодых очертаний. «О чем ты говоришь?!» – привыкла восклицать Лена с усиленным пренебрежением, с чрезмерной мимикой. Он любил вспоминать ее кажущиеся большими груди, ее тесные, будто без извивов, бедра (они делали ее беззащитной, несмотря на силу грудей). Он вспоминал ее незаметно высокой в джинсах. Лене шли любые джинсы. Он даже любил вспоминать ее мгновенное, бесхитростное замирание, когда ее нос и губы вмиг становились опытными.

2.
Мохов думал, что у него не было еще такого хорошего тела, как теперь, – простого, сутуловатого, выглядящего жилистым. При этом Мохову казалось, что это уже было последнее состояние его тела, с которого начнется старость. На службе, когда Мохов сбрасывал свои килограммы, коллеги, больше женщины, то и дело восхищались: «А вы похудели», «А вы опять похудели». Когда же после отпуска Мохов явился совершенно худым человеком, сослуживцы не знали, как им реагировать – хвалить Мохова или тревожно помалкивать. Его худоба многим казалась странной, ненужной.
Только Ольга Алексеевна призывала Мохова перестать дурить, то есть худеть. Встретив Мохова после отпуска, она всплеснула руками. Секунду на ее лице держался испуг: «Ну, вы даете, Мохов!» Мохов сказал: «Да, Ольга Алексеевна, наверно, рак». «Не рак, а дурак», – в сердцах выпалила Ольга Алексеевна.
Прямой начальник Мохова, который никогда в подчиненных ничего, кроме глаз и рук, не видел, поинтересовался: «Как-то вы исхудали, Мохов. Таете на глазах. Это специально?» Мохов заверил начальника, что «да, конечно, специально».
«Ты добрый, но трус», – как-то сказала Мохову Лена без презрения. Ольга Алексеевна, думал Мохов, так бы никогда не сказала. Ей, вероятно, совершенно не важно, что он «добрый, но трус», ей, вероятно, важно, что он добрый. Ольга Алексеевна была ровесницей Мохову. В ее облике была такая выдержанная, одинокая чистоплотность, что Мохов полагал, что Ольга Алексеевна уже много лет не жила половой жизнью. Мохову в ней нравилась девичья осанистость. Лицо Ольги Алексеевны от того, что она выразительно смеялась и при этом не меняла строгости, выглядело старше ее шеи и рук. Шея у нее была незащищенной и даже безутешной. Мохов воображал, как может вспыхнуть Ольга Алексеевна, как могут раскалиться ее шея и плечи, как глаза ее могут потемнеть. Ему казалось, что Ольга Алексеевна была той женщиной, с которой мужчина, похожий на него, мог бы пройти по жизни до конца. Мохова смешило, что теперь мысль о возможности у него неизлечимого заболевания, которая закралась в душу Ольге Алексеевне, может стать помехой для их сближения – зачем Ольге Алексеевне обременять себя после стольких лет комфортного бабьего сиротства, смертельно больным сожителем.

3.
Путного романа с Лондоном у Лены не вышло. Первое время после возвращения домой лестно о Лондоне Лена не отзывалась. Говорила, что красивые люди в Лондоне черствые, но даже и этих черствых красивых людей в Лондоне надо еще поискать. Мохов боялся, что пройдет еще пара месяцев и Лена, натомившись в дымных, недорогих ночных клубах, нигде не работающая, якобы не стыдящаяся безденежья, сменит в отношении Лондона гнев на милость, а в отношении Мохова милость на гнев. Он боялся, что ее истории из лондонского периода жизни, многократно ею рассказанные с надсадным высокомерием, скоро в пьяных компаниях будут поднимать на смех. Он боялся, что от этого неуважительного смеха Лена начнет беситься, грустить, небрежно полнеть.
И после Лондона Лена приезжала к Мохову, когда хотела, и, казалось, лишь для того, чтобы конфликтовать с ним.
«Достойные женщины не могут позволить себе завоевывать достойных мужчин, достойные женщины заняты тем, что их завоевывают недостойные мужчины», – выпалил как-то обиженный Мохов.
«Это ты-то достойный?! – вскрикнула Лена с бессилием. – Посмотри на себя! О чем ты говоришь?!»
«Я говорю о другом».
Ноздри у Лены возмущались. Ленины ноздри были самой честной деталью ее лица.
«Почему ты мне так долго не открывал? – спрашивала Лена, юневшая под хмельком. – Только не говори, что ты не слышал. Тебе самому не противно всё время врать? Взрослый мужик и так врешь».
Ее звонки в домофон и впрямь взывали к совести, вспомнил Мохов. Затем Лена длинным гудком ломилась в дверь. Мохов действительно спал. Он открыл ей больше от страха неизвестности, нежели от страха ответственности. На пороге Лена выглядела истерзанной, как будто ее только что изнасиловали в подворотне или даже на лестничной площадке у его квартиры. Ее лондонская, мужиковатая шляпа сидела на ней набекрень, словно минуту назад поднятая с земли.
«Мы договорились без звонка не встречаться», – ответил Мохов. Она молчала, надеясь, что он вспомнит свои же слова про телефонную связь, которая, видите ли, добавила человечеству лошадиную дозу пошлости.
«Я хочу постоянства, я хочу секса каждый день. Я хочу здесь жить. Ты обещал, что сделаешь ремонт, потому что это всё ужасно, так ведь нельзя», – голосила она из ванной.
Ее стянутые, в джинсах, бедра теперь в движении становились размашистыми, самовлюбленными.
«Купи, наконец, себе кофеварку. Что ты, как придурок, топчешься у плиты?» – негодовала Лена.
«Кофе в турке лучше», – говорил он.
Он варил ей кофе спиной к ней, зная, что она никогда особенно не любила его спину – ни прошлую, плотную, ни теперешнюю, щуплую. Ему почему-то казалось, что если женщине нравится спина мужчины, значит, этого мужчину женщина может любить по-настоящему, а если не нравится, по-настоящему этого мужчину женщина не полюбит никогда. Мохов чувствовал, что Лена теперь ненавидит его спину и вот-вот запустит в нее пульт от телевизора.
Он говорил ей, продолжая стоять к ней спиной, что они чересчур разные во всех отношениях люди, чтобы жить вместе. Он сказал, что сейчас не может жить вместе ни с кем, а может жить только один, что ему необходимо быть одному, что ему хорошо быть одиноким, что он не понимает, зачем он ей нужен – трус, неудачник и придурок. «И ремонт я делать не собираюсь. Мне теперь не до ремонта», – закончил Мохов.
«Я всё поняла, я не дура, – поднялась Лена с давно настоянными слезами. – Что я здесь делаю? Больше меня здесь не будет».
Она добралась до прихожей в два прыжка. Мохов ушел в комнату к компьютеру. Он слышал, как Лена обула сапоги, затаилась, вернулась на кухню допить кофе стоя. Мохов поднялся, чтобы открыть ей дверь или задержать. Она брезгливым пальчиком показала на замок. Брезгливость у нее всегда могла брать верх над другими эмоциями. Мохов открыл дверь. Шляпа на Лене теперь сидела ровно. Провожая шляпу взглядом, Мохов вспоминал другую Ленину растерянность, когда глаза Лены не углублялись, а удлинялись, когда смех становился забывчивым, и морщинки этого смеха встречались где угодно, даже на носу и подбородке.

4.
Мохов думал, что он и Лена – грубые люди. Но каждый из них груб по-своему. И каждый будет держаться за свою грубость. Лена, по крайней мере, знает, что надо любить, а он не знает.
Ольга Алексеевна свою симпатию к Мохову решила не развивать, оставить под герметичным колпаком. Ей с самого начала была дорога именно такая симпатия, автономная, благопристойная, греющая душу, хотя и нескрываемая.
Мохов думал, что, как бы он теперь ни существовал – один или не один, – покой всегда будет пронизываться тоской, абсолютно ни на чем не основанной, жадной, пустынной, сумеречной, привычной и почти не переносимой.
Не исключено, думал Мохов, что, в конечном итоге, он и Лена останутся жить вместе – бесшумно, не расписываясь, малопочтенно, как сожитель с сожительницей.

 
НЕСЧАСТНЫЙ ОТКАТ

1.
Алексей Алексеич удивлялся, каким равнодушным и свободным он был в молодости и каким равнодушным и напуганным стал теперь. Минувшей ночью он вскакивал дважды, и не столько в туалет, сколько чтобы взглянуть с надеждой на часы, осталось ли еще время вздремнуть. Сны, словно учитывая, как дискретно теперь спал Алексей Алексеич, приходили к нему искрометными, лапидарными, законченными. Сюжеты снов Алексей Алексеич не помнил, мог лишь сказать, что во всех снах так или иначе, подло и под сурдинку, его дурили, оттирали в сторону, забывали посреди степи на пустом перроне.
Около месяца Алексей Алексеич находился на больничном. В Управлении понимали, что больничный у него был не липовым, но сомнительным. Это был уже третий у Алексея Алексеича больничный за год с той же всё гипертонией, диагнозом, безусловно, серьезным, но для окружающих никакими эффектными повреждениями в облике Алексея Алексеича не иллюстрируемым. Осведомленные в анатомии недоброжелатели даже уточняли, что тип внешности Алексея Алексеича был далеко не гипертонический, а, скорее, наоборот, что для гипертоника и, как получалось, гипертоника безнадежного, Алексей Алексеич выглядел чересчур желтокожим и мосластым. Разве так должен выглядеть гипертоник – начальник хозяйственного отдела Управления, к тому же занявший эту должность с понижением по службе, а до этого курировавший эту должность в качестве заместителя руководителя Управления? Вот его предшественник на этой должности и даже подчиненный, которого все любили звать Дмитричем, был настоящим гипертоником, с лишним весом, багрянцем, испариной, вспыльчивостью, и умер как настоящий гипертоник – в понедельник утром на собственной кухне, сорокалетним, официально не болевшим, от апоплексического удара. Что же касается гипертоника Алексея Алексеича, то никто и никогда не видел его не только хоть слегка порозовевшим, но даже и слегка побелевшим. Никогда на его голове, ни в каком ее месте, ни одна венка не пульсировала, а желваки, если и вырастали на лице, никогда не подрагивали, а цепенели крупными червяками.
В Управлении понимали, что Алексей Алексеич, конечно, нездоров (но кто теперь не болеет?), однако берет больничный прежде всего для того, чтобы продлевать любыми способами свое оплачиваемое существование на зашатавшемся под ним кресле. Как только в Управление пришел новый руководитель, Алексея Алексеича стали считать никудышным работником – несовременным, копушей и вдобавок резонером. Новый молодой руководитель, посланец от бизнеса, текущие дела привык разгребать торопливо, чтобы, как догадывался Алексей Алексеич, подольше задерживаться на комфортных выездных переговорах и почаще отбывать в не менее комфортные загранкомандировки. После смерти Дмитрича новый убедил Алексея Алексеича довольствоваться теперь хлопотным местом покойного, мотивируя тем, что должность заместителя руководителя, на которой сидел Алексей Алексеич, в скором будущем будет ликвидирована как бессмысленное бюрократическое звено. Следом новый начал ежедневно и во всеуслышание высказывать презрительные упреки в адрес хозотдела, возглавленного Алексеем Алексеичем. В Управлении рассудили, что своей неугомонной болезнетворностью Алексей Алексеич делал, с одной стороны, свой статус-кво в Управлении совсем уже зыбким, а с другой – вполне себе устойчивым. Природе известна эдакая зыбкая устойчивость. Ибо кто посмеет быстро уволить болеющего чиновника?!

«Как себя чувствуешь?» – спросила Алексея Алексеича супруга за завтраком. Он не стал отвечать сразу, отрываться от чая. Конечно, супруга интересовалась его здоровьем без подвоха, но именно таким тоном, не будничным и не ироничным, а каким-то не пойми каким, неприятным, бесчестным, каким этот вопрос сегодня будут весь день задавать на работе. Только новый не будет задавать этого вопроса, потому что для нового никогда не будет иметь значения, жив Алексей Алексеич или мертв.
«Ничего, – наконец ответил Алексей Алексеич. – Только сердце почему-то хрустит. Кажется, потянешься, и оно, хрустнув, совсем треснет».
«Господи», – сказала супруга.
Алексея Алексеича злило, что супруга и с годами не прекращала много есть. Как она много жрет! – думал Алексей Алексеич. Супруга ела убористо, но как-то беспорядочно. Особенно много она ела, когда они отдыхали в Турции, где все включено. Надо бы ей уже привыкать меньше есть, – продолжал досадовать Алексей Алексеич. – Вот уволят меня, еще неизвестно, как жить будем. Ему нравилось, что супруга, несмотря на то, что много ела, оставалась волнистой и даже с хорошим, теплым, любимым им дыханием.
Он не знал, что супругу злило в нем. Может быть, предполагал Алексей Алексеич, супругу злила его наполовину освободившаяся лысина и крепкая, лохматая опушка вокруг этой лысины, похожая на ворот серой мохеровой кофты. А если это так, – про себя негодовал Алексей Алексеич, – тогда и мне, дорогая, не по душе, например, твои рыхлые морщины под глазами, которые наверняка образовались от твоего безудержного аппетита. Однако Алексею Алексеичу все-таки нравилось, что и теперь супруга, первой покидая утром квартиру, у входной двери не забывала целовать его не куда-нибудь, а в губы.

В коридорах Управления Алексея Алексеича, так как он возвращался с якобы подозрительного больничного уже не в первый раз, сегодня встречали незаметно, привычно, а некоторые сослуживцы даже с немой, оппозиционной поддержкой, видимо, тоже попавшие в опалу у нового руководителя.
Трудовой день Алексея Алексеича вместе с другими начальниками отделов начался с планерки в кабинете нового руководителя. Новым его продолжал звать в Управлении только Алексей Алексеич, поэтому и казался коллегам человеком, либо отставшим от поезда, либо кривляющимся от обиды. И одно, и второе людям напоминает агонию. Всё совещание Алексей Алексеич взирал на нового как на нового. Сменить лицо у Алексея Алексеича не находилось сил. Руководитель опять предупреждал, что грядут крупные изменения в ведомстве, прежде всего структурные, что не за горами очередное сокращение штатов, что из Москвы требуют жертв. Алексей Алексеич увидел, что новый смотрит на него опять без элементарной жалости. Кого-то новый похвалил, кого-то дежурно пожурил, а про хозяйственный отдел заметил, что тот проваливает тендер на закупку компьютерной техники.
По окончании планерки Алексея Алексеича утащила в сторонку Мария Олеговна, заведующая канцелярией. Щеки у нее были последнее время рдеющими, но рдеющими, думал Алексей Алексеич, не от гипертонии, а от климакса.
«Что у нас с Трубниковым, Алексей Алексеич?» – спросила Мария Олеговна с вынужденной напористостью.
«Сейчас буду ему звонить», – вспомнил Алексей Алексеич о Трубникове.
«Вы уж не забывайте, Алексей Алексеич».
«Я все помню, Мария Олеговна», – сказал Алексей Алексеич с благодарной улыбкой, чтобы было понятно, что, помня о Трубникове, он первым делом помнит о ней. Как она права! Конечно, надо торопиться. И удочки смотать и не остаться с носом. Как права эта умная женщина! – зашагал Алексей Алексеич ликующе по Управлению.
Этот Трубников со своей типографией в качестве подрядчика достался Алексею Алексеичу от покойного Дмитрича. Снабжал Управление Трубников полиграфической продукцией и канцтоварами. Возглавив отдел, Алексей Алексеич на всякий случай вознамерился начать работу с чистого листа, решил найти и Трубникову замену: коммерческих предложений от различных ООО поступало хоть отбавляй, при том что однажды плохо отпечатанный бланк из тиража, доставленного Трубниковым, угодил в руки нового и вызвал у того очередную брезгливость. Алексей Алексеич начал избегать Трубникова. Тот умолял Алексея Алексеича не разрывать отношений, лепетал, что всё останется по-старому, как при Дмитриче, только качество будет по-новому, как при нем, Алексее Алексеиче.
Полностью открыла глаза Алексею Алексеичу на Трубникова Мария Олеговна. Она сообщила, что, только когда похоронили Дмитрича, нечаянно узнала, что тот получал откаты от Трубникова, ни много ни мало по двадцать процентов с каждого заказа. «От кого он еще получал (о покойниках только хорошо), я пока не в курсе, надо выяснять – для нашей с вами пользы, Алексей Алексеич», – вздохнула Мария Олеговна с тихой торжественностью. Она была убеждена, что Дмитрич о шахер-махере не ставил в известность Алексея Алексеича, своего рассеянного куратора.
Тогда Алексей Алексеич сказал Трубникову, что, пожалуй, продолжит с ним сотрудничать, как при Дмитриче, а обнадеженный Трубников повинился, что на похоронах Дмитрича случайно, от скорби, сдуру проговорился радушной Марии Олеговне о своих несчастных откатах, вернее, не своих, а, получается, Дмитрича. Алексей Алексеич заказал для Управления через Трубникова офисную бумагу на год вперед, отдал договор в оплату, но на следующий день занемог, взял больничный, забыл о работе и своего первого отката от Трубникова получить не успел.
Теперь Алексей Алексеич позвонил Трубникову для благополучного расчета. Трубников почему-то отозвался изможденным голосом: «А это вы, Алексей Алексеич».
«Я, а кто же? Вот вышел с больничного. Как, сможете нас сегодня порадовать?»
Трубников целую минуту давился наэлектризованным молчанием, затем сказал: «Так ведь я вас уже порадовал, Алексей Алексеич».
«Меня?»
«Ну, не вас лично, а человека, который сейчас вместо вас в отделе, то есть… был вместо вас».
«Не понял. Кого это? Кто это?»
«Вашего специалиста, Любу, – осознаннее стал говорить Трубников. – Люба мне сказала, что вас после больничного уже не будет, что вас.., что вы уходите, ушли уже, а она остается за вас. Я посчитал, что нужно по-честному… В общем, всё у Любы. Я ей.., я ее порадовал. Давно уже, почти месяц назад».
«Вот как!» – вновь дурно почувствовал себя Алексей Алексеич.
«Извините», – произнес Трубников.
Алексей Алексеич вызвал Любу. Та вошла, сегодня приземистая, без каблуков. Алексей Алексеич вспомнил, что Люба нравилась людям и ему тем, что красота ее была важной, крепкой, пропорциональной, что ее тонкому лицу шли размашистые бока и сильные икры, так же, впрочем, как и тонкие плечи и длинные, низкие руки. Алексей Алексеич помнил, что если Люба беспокоилась, то небрежно улыбалась. Ни морщиться, ни трястись, ни ерзать, ни идти пятнами она не умела.
«Что у нас с Трубниковым?» – спросил Алексей Алексеич.
Люба и не думала отвечать бойко или сумбурно, по-воровски. Отвечала она с миловидной преданностью, что Трубников весь товар привез, его складировали, что акты она, Люба, Трубникову подписала.
«А больше он ничего не привез?» – злее спросил Алексей Алексеич.
«Больше вы ничего у него не заказывали, только офисную бумагу», – откликнулась Люба.
Алексею Алексеичу стало ясно, что Трубников не врал, а лишь переигрывал, а врала безошибочно Люба.

2.
Трубникову казалось, что приятные минуты своей жизни он никогда не предугадывал, они возникали внезапно, зато в калошу он садился с неотвратимостью, как по трагикомичному, им же самим составленному сценарию.
Услышав однажды от Любы, что Алексей Алексеич так или иначе обречен, увидев ее деловитую привлекательность, Трубников понял, что, кажется, снова дает маху, но принял сторону Любы. Он и без Любы знал, что Алексей Алексеич в Управлении не жилец, знал, что Любу начальником отдела не назначат, что Мария Олеговна тоже не жилец, что будущий, еще никому не известный начальник отдела ничего общего с ним, Трубниковым, как с отыгранной картой, иметь не захочет, что эта партия офисной бумаги была его, Трубникова, в Управлении лебединой песней, и двадцать последних процентов можно совсем никому не отдавать. Тем не менее зачем-то приехал к Любе и положил на ее молодую ладонь конверт с откатом.
Трубникову мнилось, что Алексей Алексеич, узнав, что он объегорен, сидит и ждет от партнера красивого жеста: мол, опростоволосившийся Трубников найдет в себе силы, поскребет по сусекам и привезет-таки Алексею Алексеичу причитающуюся ему сумму. Пусть, полагал Алексей Алексеич, этот чертов заказ для Трубникова выйдет боком, пусть Трубников от сделки потеряет сорок процентов, зато поступит верно, великодушно и, кто знает, может быть, даже весьма расчетливо.
Однако после разговора с Алексеем Алексеичем Трубников окончательно решил закрыть свою фирму. Алексею Алексеичу деньги он не повезет. Потому что если эти деньги отдать Алексею Алексеичу, нечем будет теперь в завершение расплатиться со своим персоналом. Придется, думал Трубников, из двух благородных поступков выбирать самый честный. Пусть уж один Алексей Алексеич останется обиженным, чем полтора десятка работяг – обманутыми.
Еще вчера, похмельный, презираемый женой, он говорил ей: «Скажи не платить, и я не буду им платить. Подождут, пока я распродам оборудование, после чего рассчитаюсь». Жена, в неприступном макияже, сказала: «Смотри сам». Он понял, что она не будет его ненавидеть, если он дурно обойдется со своими сотрудниками, но ей совсем уже незачем будет его уважать, если сотрудников он облагодетельствует в ущерб семье. Однажды обидевшись на жену, он крикнул ей, что ее хваленая нравственность – всего лишь гадливость, а ее чистота – всего лишь чистоплотность. Жена в ответ попросила его не умничать.
Он надеялся, что жена ему еще не изменяет, он же ей начал уже изменять. Он думал, что лучшая, животная, близость у него была не с женой, а с той официанткой из ресторана у вокзала, к которой он в прошлое воскресенье, пока она ему подавала блюда, напросился в гости. Он не помнил, как звали официантку, но помнил, что у нее были бледные, жидкие и жирные волосы, помнил, что у нее были легкие и знобкие голени, что она, приняв его жадность за пресыщенность, а невероятную даже для него самого неутомимость за хладнокровие, на полпути ради остроты чувств сорвала с него презерватив.
Он подумал, что стал похож на Дмитрича, что даже физиономия у него стала, как у Дмитрича, жаркой, сырой, слоистой, потайной, что и умрет он, похоже, как Дмитрич, и похоронят его, как Дмитрича, озадаченно, без любви.
Он прельстился бы Любой, даже если бы Люба никогда не прельстилась бы им. Но Любе достаточно было быть честной лишь с собой, а эта крайне избирательная человеческая честность всегда мешала Трубникову прельщаться безоговорочно.
На завтра Трубникову была назначена аудиенция в городской администрации у важного лица. Трубников хотел стать чиновником. Он видел, какими непотопляемыми бывают чиновники. Он мучился от своего малого бизнеса, натужной конкурентоспособности, нелепых затрат, привычки на пределе возможностей держать марку. Он знал, когда чиновник видится хорошим. Он думал, что будет таким – рассудительным и доброжелательным. Его заверили, что, если претендент дошел до смотрин у важного лица, воспрепятствовать назначению ничто уже не сможет.
Затем, после важного лица, он помчится в ресторан у вокзала, чтобы узнать, как зовут его официантку.

3.
Любин бойфренд Андрей сказал Любе: «Ты для меня лучшая в мире девушка, но жениться в мои планы не входит».
Она знала, что Андрей о серьезных вещах всерьез не говорит. Вчера она сообщила ему, что беременна. Она видела, что к подобным уведомлениям он приучен относиться как к розыгрышам. Можно подумать, усмехалась Люба, он не понимает, что о беременности она известила его ради проформы, что замуж она не напрашивается, что ей нравится стать матерью-одиночкой.
Она любила мужской тип Андрея – тип кустарно аристократичного юноши-хитреца. То, что он был искренен в своей лжи, её восхищало. То, что у него не выйдет блестящей судьбы, она не сомневалась.
Она любила целовать его интересное лицо – красивое и вдруг страшное: красивое своими чертами и свежестью и страшное сочетанием этих черт. Казалось, что они как-то не так, внешне неправильно соединяются друг с другом. Зато тело его было теплым, ловким, веселым, умеющим стесняться своего мускулистого изящества.
Сегодня между делом Андрей рассказал Любе, что его приятель собирается подавать в суд на некую транснациональную компанию – изготовителя кондомов. Якобы этот приятель занимался сексом со своей девушкой исключительно в презервативах данной марки, а девушка тем не менее понесла. «Ну, не девушку же ему подозревать в неверности», – красиво и уродливо улыбнулся Андрей.
Люба думала, что из числа знакомых ей мужчин Андрея она могла любить за молодость, воспитанность и это рок-н-ролльное лицо. А как кому-то можно было любить Трубникова или тем более Алексея Алексеича, она и представить не могла. Люба видела, что Трубников был цуцик, а никакой не бизнесмен. А у Алексея Алексеича, вдобавок ко всему, в ушах шевелились длинные волосики, как пауки.
Любе нравилось, с каким обстоятельным удовольствием, словно не бойфренд, а младший родственник, Андрей принимал от нее подарки. С трубниковского отката Люба купила Андрею новый смартфон и сорочку с запонками. «Это мне? Это всё мне? То, о чем я мечтал», – повизгивал Андрей и сухими, частыми, детскими поцелуями осыпал Любу. В ночном клубе расплачивалась тоже Люба, пугаясь предложить Андрею хотя бы самому подавать купюры бармену. Андрей ее успокаивал, что очень красивая девушка в наше время может без предубеждения платить за своего парня. Неловко, мол, выглядит некрасивая девушка, делающая то же самое: народу становится ясно, что молодой человек, за которого платит некрасивая, не столько ее бойфренд, сколько мальчик по вызову.
Остатки отката Люба отложила на будущего ребенка. Она надеялась успеть поживиться и от ближайших тендеров. Она думала, что Алексей Алексеич, если он еще задержится в Управлении месяц-другой, не осмелится не брать ее в расчет.
Хотя Люба и раньше знала, что Андрей и не думал ее любить, она не понимала, как сегодня сможет уснуть. И не оттого, что привыкла прислушиваться к детскому плачу у соседей сверху, а от какой-то равномерной бесприютности. «Странно, – улыбалась Люба, – у младенца такое узкое горло, что он не столько кричит, сколько свистит истошно». Она знала, что сегодня неспокойно будет спать и Алексей Алексеич, и Трубников, и Мария Олеговна. Быть может, думала Люба, и Андрей уснет не сразу.


Article printed from oblaka: https://www.oblaka.ee

© oblaka