Print This Post

    Андрей Иванов. Трамвайная остановка Telliskivi. Рассказы

    Новые oблака
    1-2/2020 (83-84) 29.12.2020, Таллинн, Эстония

    Бессонница

    Я бы хотела рассказать об этом звуке, я бы хотела его описать, но не подберу слов. Я всегда терялась в нужный момент и самые простые слова выскакивали из лукошка памяти, не говоря уже о самых важных, вот и теперь подходящее слово не найду. Жужжание? Оно кружит и подлетает, как большая пчела, но звук похож на электрическое гудение. Однажды я услышала это, когда мне было совсем мало, и я рассказала папе, мы с ним были во сне недавно… Я перескакиваю, мысли скачут с одной ветки на другую, ну так и быть, сон: мы были в каком-то Саду, и Москва и Питер смешались в одно, потому что мы с папой бывали в Москве три раза, а в Питере аж пять раз, и во сне это был Петер-Москва-бург какой-то, и я ему хотела сказать что-то важное, а он уходит, я иду за ним, и не могу догнать, он тает, делается меньше, его пальто теряется в тумане, я бегу в туман за ним, и как в детстве ноги вязнут в снегу, я смотрю под ноги, а там сплошная снежная каша, я вязну по колено, и кричу. Папа! Папа! Не уходи… И голоса своего не слышу, и мной овладел звук. Я проснулась от ужаса и сразу написала это: Он поселился в моей голове, кружил по сердцу, и тело мое дрожало, а из глаз текли слезы, и, глядя на людей, я думала: я бы хотела вам об этом рассказать, но не могу подобрать слов. Однажды ты услышишь это, и он будет кружить в голове твоей, он овладеет твоим сердцем, твое тело будет дрожать и бояться, а из глаз будут бежать слезы, и ты, глядя на людей, будешь думать: я бы хотел вам рассказать, но не подберу слов. И так по кругу я исписала несколько страниц, пока не проснулась окончательно, я даже фотографию этих страниц сделаю, они мне дороги, я боюсь их потерять, я долго думала над тем, почему же они мне так дороги, я лежала и смотрела, плакала, как посмотрю, так и плачу. А потом поняла — папина дочка, твою ж мать! Его почерк, папин почерк! Что со мной творится! Это наверное оттого что я день и ночь попутала, смены — ночные и дневные, дежурю через день, перед праздниками много народу. Идут и идут…

     

    В доме Кристофера все зависят друг от друга, у нас странное родство — через сон, он нас повязал, если мы все не соберемся под одной крышей, то уснуть не может никто.

    Я слышу, как Крис ходит в мансарде, половицы скрипят, он высокий, тяжелая кость, стекло в большом книжном шкафу дрожит, когда Кристофер делает неосторожный шаг и ставит ногу чересчур тяжело. Он не спит, он чем-то занят, что-то переставляет… Кэт и Урса тоже не спят, я слышу, как они шепчутся. Все ждут, когда приедет Аэлита, ее привезет Антон, они будут шептаться, осторожно откроют дверь… но чем осторожней ее открываешь, тем пронзительней она скрипит! И все их будут слышать… пока он не уедет… Их долго нет, я надеюсь уснуть, но напрасно.

    Когда мне было семь лет, мать сказала, что мы обязательно уедем от отца, сбежим от него, я собирал мелочь, готовился, у меня всегда была одежда сложена в сумку на случай побега, и уснуть не удавалось, боялся уснуть, каждую ночь я надеялся, что мать бесшумно войдет в мою комнату, наклонится надо мной и прошепчет: вставай, надо собираться, мы уходим! А я ей скажу: я уже собрался, мама, все готово. Мы встанем, возьмем наши вещи и уйдем. Я лежал и представлял поезда, города, наших попутчиков, разговоры, воображал, как мы куда-то идем, усталые сидим на вокзале, едем на автобусе, сходим на грязной сельской остановке, долго идем вдоль поля, наконец, мы встречаем добрых людей, которые нам дают остаться на ночлег, мы сидим с ними до глубокой ночи, пьем чай и разговариваем. Так было и в Крыму и на Кубани, куда мы с мамой ездили, мне легко было представить тех людей, которых я примечал в самолетах, поездах и автобусах, я помнил их так отчетливо, так подробно, что сделать их персонажами моих полуночных фантазий было проще простого. Я легко представлял, как сижу с ними за одним столом и меня колотит от волнения, я проговаривал в уме все то, что мог бы рассказать о нашей жизни, не подозревая, что вокруг было полным-полно людей, в тысячу раз более несчастных, чем мы с мамой, те самые встречные могли быть несчастней нас. В лучшем случае мы сбегали к бабушке с дедушкой, где я ночевал на раскладушке (почти на такой же я теперь лежу, за ширмой, возле моего фронт-деска). Перед сном дед рассказывал мне о голоде на Кубани и прочих ужасах, которых он насмотрелся и натерпелся. Наслушавшись его, я думал, что наша жизнь, с чокнутым отцом, не такая уж страшная, я придумал ей мягкое саркастическое определение — сумбурная, отчего стало несколько легче. Год за годом я продолжал мечтать о нашем побеге, кропотливо собирал мелочь, менял ее на рубли, бумажные я запихивал за обои, металлические складывал в банку, мои носки становились длинней, но я по-прежнему хранил готовую к побегу одежду. По ночам перед моими глазами проносились дорожные картины, разворачивались поля, раздвигались камыши и появлялись озера, летели машины и самолеты, в ушах стоял особый гул вокзальной суеты. Я видел нас с мамой, мы шли по улице Рабчинского — та самая улица, на которой она однажды мне рассказала об овечках, которые где-то пасутся в долине, к этим овечкам она хотела меня увезти. Иногда я спрашивал ее о нашей тайне, и она загадочно отвечала: «Ну, конечно, однажды все получится», и я продолжал ждать. Мне непонятные и загадочные слова — такие как Сберкасса, Исполком, Страховка, и т. п. — я полагал, имели непосредственное отношение к нашему секретному замыслу. Она читала мне книги, очень много книг, я думал, что она неспроста мне их читает — она готовит меня, она мне читает о том, о чем не может сказать вслух, потому что боится разоблачения, одна книга заканчивалась словами «Холмогоры! Холмогоры!» (маленький мальчик в конце книги со своей семьей уезжали в таинственные Холмогоры), и я воображал, что мы с мамой тоже уедем туда, я думал: она мне намекает — Холмогоры… и запах выхлопных газов, керосина и особенно химический запах салона самолета щекотали мою память. Первый полет забыть невозможно, он навсегда с тобой, я закрывал глаза и оказывался в салоне Ту-134, напротив меня сидела девочка с хвостиками, на зубах была пластина, мы волновались и рисовали, это был наш первый полет, у меня закладывало уши, ее стошнило на мои рисунки, они летели в Москву, и я ей завидовал — увидит Москву! — А мы в Москве пересели на другой самолет и полетели дальше, в Симферополь… В ушах стоял шум ледяной Лобы, загорелый кубанский мальчуган, скривив страшную гримасу, брал разбег и, сложив руки над головой, стрелой летел с берега в быструю блестящую реку, вынырнув, он резво штопал кролем русло поперек, догонял несущихся на камере огромного колеса парней, цеплялся, влезал и — все вместе они исчезали в ослепительно сверкающей дали прошлого, недостижимого, но тогда еще близкого… Я засыпал с жужжанием насекомых в голове, я засыпал под стрекот цикад и лай собак, я засыпал под стук колес поезда, где меня разбудил тяжелый взгляд мужчины, который посматривал то на меня, то на мать, вероятно, он хотел нас обокрасть, но я спал чутко, я спал очень чутко, я просыпался с звуком пропеллера старого кукурузника, на котором мы летели из Курганинска в Краснодар: был страшный ветер, пилот сказал, что не полетит, но люди его уговорили, коза упиралась, не хотела лететь, она жалобно блеяла, и мать, побелев от ужаса, сказала: «Она чует, это все плохо кончится, животные чуют, нельзя лететь, нельзя», — она повторяла «нельзя лететь, нельзя лететь» и приближалась со всеми вместе к самолету, довольные пассажиры влезали, и мы за ними, хотя ветер был такой мощный, что меня чуть не сдуло с лесенки, по которой мы забирались в самолет, перед самым взлетом в салон заглянул пилот, еще раз, по-кубански картинно расстраиваясь за всех нас, спросил: «Ну, товарищи мои дорогие, ну, может, передумаем и не полетим?», но товарищи не передумали, они не желали жить, они хотели лететь, лететь, лететь! — и мы полетели… О, это был кошмарный полет! Мы все жутко блевали, весь салон был в нашей рвоте, но мы выжили, не разбились, не выжила только коза — ее сердце разорвалось от ужаса. Но даже когда стало совершенно ясно, что мы с мамой никуда не убежим, нам придется терпеть отца, с его буйством и сумасбродством, быть его заложниками до мыслимого конца, я все равно подолгу не спал, лежал в темноте, чего-то ожидая. Как сейчас: я лежу на раскладушке, смотрю, как едва приметно шевелится занавеска, чуть-чуть сдвигая свет на моем одеяле, и слушаю шепот за стеной…

     

    Сколько бы таблеток Кэт ни пила, уснуть до возвращения Аэлиты она не могла. Но когда девочка возвращалась с Антоном, Кэт думала, что лучше бы и не слышала, как они крадутся… Ах, думала она, лучше б вы шумели, а не крались!

    Кэт слышит мотоцикл издалека. Задолго до того, как Антон заглушит мотор. Кэт слышит, как они почти беззвучно скользят в темноте мимо окон. Негромко пощелкивают колеса, едва слышно шуршит песок под шинами… Тяжелея каждую секунду, шорох колес медленно огибает дом и останавливается во дворе.

    Первый раз, когда они так хитро, по-воровски, прикатили, Кэт подумала, что пробежало какое-то животное. В этом закутке (Lilla põik) водится живность: как-то за окном встали и долго совещались косули, стуком копыт подняли ее, она выглянула — косули мордами терлись, будто шептались; лоси здесь тоже не новость, так и увидишь, как между сосен мерно шагает огромная тень; летают фазаны, на них охотятся лисы; выскочит, посидит и бросится петлять длиннолапый заяц… страшный — и почему зайцев любят? Но в тот раз, услышав за окном шелест и ветер, она подумала: собаки!

    Урса зажимает уши, Кэт ее гладит, Урса отодвигается, заворачивается в свое одеяло… и я чувствую себя изолированной, отвергнутой, преданной, несправедливо наказанной. Терпеть это не могу! За что она со мной так?

    Урса накрывается с головой.

    Спряталась от меня в свой бункер под одеялом. Я для нее не существую. А те хихикают за стеной и шепчутся.

    Кэт встает, слушает. В ней закипает гнев — rolig, rolig nu! Я не должна нервничать. Я должна спать, завтра работа, будь она проклята… Так и хочется им ударить в стену, крикнуть: неужели не понимаете? Она все-таки не понимает. Дурочка! Драгоценная дурочка… я не могу на нее злится — я ревную, и Урса это понимает. Господи, как сложно жить!

    Кэт шуршит в поисках одежды, надевает шерстяную кофту, натягивает теплые мягкие штаны, берет сигареты…

    — Ты куда?

    — Таблетки.

    — Ты уже пила.

    — Я знаю.

    — Злоупотребляешь.

    — Знаю.

    — Ты опять?

    — Что? Нет.

    — Да, ты хочешь загреметь. — Урса разворачивается и садится в темноте, злая. Теперь она спать не может, и она уже злится, потому что не уснет, а завтра работа… а они шепчутся в потемках. — Ты опять начнешь пить вдвое больше таблеток…

    — Не начну.

    — Уже пьешь! Опять придется вызывать тебе «скорую». Каждый раз одно и то же. Если ты сляжешь, мы останемся без твоей получки. И будем платить за врача и лекарства!

    — Oh, money talk… in the middle of the night!

    — Yesss, jävla pengar igen![1] Кто-то же должен говорить о деньгах, кто-то должен напоминать тебе, что у тебя нет больничной карты. И о парочке за стеной два слова… кто-то должен говорить о твоей русской штучке. Devochka, которая ни за что не платит второй месяц.

    — Devochka не платит, потому что мы ей до сих пор должны.

    — Мы? Или ты?

    — Ну, вот…

    Кэт уходит на кухню. Она проходит мимо моей ширмы — я притворяюсь, что сплю и ничего не слышу. Я прекрасно понимаю Кэт, она возмущена, я знаю, как легко она вспыхивает, и какая неотходчивая, долго себя ест и других наказывает. Она идет на кухню, ей подворачивается Кафтан, она его легонько пинает ногой и ругает, мяуканье удаляется, шуршит, прячется.

    Урса говорит о деньгах, но думает о другом. Она ревнует! Кэт громко поставила перед собой пепельницу, на столе зазвенела ложечка. Кэт громко щелкнула зажигалкой и небрежно швырнула ее на стол, ворчливо пожелав Урсе провалиться вместе со всеми деньгами мира — к чертям собачьим! И ее ревность туда же. И чтоб эти там тоже услышали и счастья им не было. Потому что это не счастье. Потому что это не может быть счастьем.

    Она сидит с сигаретой, почти не куря, в полной темноте, она сидит и покачивается, ее трясет, она чуть не плачет; она сидит, держа сигарету перед лицом, как маленькую подругу, которая сгорая вслушивается, и светит понимающе, Кэт смотрит на уголек и едва слышно повторяет: for helvede… for helvede…[2] Она задыхается. Голос тоненький, почти плачущий: tack jävla gud för det…[3] Едва слышный в темноте голос… Она себе кажется жалкой: я сама во всем виновата… И сколько еще таких ночей впереди? Сколько их было, и сколько будет?! Она смотрит в окно, — rolig nu, rolig[4], — белые круги перед глазами, сейчас будет обморок, и пусть будет, она хочет упасть в обморок, она хочет, хочет, чтобы ее тело не справилось и вышло из-под контроля, она хочет умереть, потому что бешенство жжет изнутри.

    Кто-то там ходит, огоньки… и фигура — Кристофер. Он спустился по своей узкой лесенке и вышел во двор через черный ход (пройдя мимо моей ширмы). Теперь он ходит во дворе и зажигает свечки в чашках и лампадках на постаменте своей статуи.

    Кэт подошла и встала рядом. Кристофер ей улыбнулся.

    — Посмотри, — сказал он шепотом, — там темно, море, небо, и какой он белый, светлый, чистый…

    Свечи бросали на мрамор оранжево-желтые блики, оживляя складки мантии святого (как прозвала молящегося монаха, Кэт). На фоне клубящейся туманом дали статуя казалась белоснежной, и она словно обладала своим собственным свечением. Большие пустые глазницы (как на античных греческих статуях, думала Кэт) в темноте делались глубокими, не вывернутыми, а наоборот — они стали впадинами, как линзы с вогнутыми зеркальцами. Кэт взяла его за руку.

    — Не хотела тебя беспокоить. Извини.

    — Не извиняйся, — он участливо погладил ее руку, по-дружески. — Тебе надо было. Я понимаю, — и тихо добавил: — понимаю, — и Кэт успокоилась. Они стояли и смотрели на статую. Кэт бросала короткие взгляды на Кристофера, он был восторженно счастливым и дышал глубоко и слышно. И у нее закружилась голова… и она проваливаясь в темноту.

    Она пришла в себя на кухне, она сидела на его стуле, он держал ее лицо, она улыбнулась ему.

    Ну, вот ты и дома, сказал он ей, welcome back.

    Она улыбнулась, после легкого обморока она всему бессильно радовалась.

    Я сделаю чай, — он смешивал черный чай со специями и травами и рассказывал: Я получил письмо от детектива Берга. Тот, помнишь, который искал Йоханнеса в Копли?

    — Да, похожий на мошенника…

    — Он написал, что напал на след Йоханнеса…

    Да? И ты поверил?

    Крис пожал плечами.

    — И что ты собираешься делать?

    — Уже сделал!

         — И что же?

         — Я встретился с ним сегодня. Он полтора часа водил меня по жутким местам. Ну и город у нас, оказывается! Пока сам не полазаешь, ни за что не узнаешь и не поверишь, если расскажут! Мы забирались в какие-то катакомбы, он разговаривал с ужасными типами, некоторые с трудом говорили, просто морлоки. Мы ничего не узнали, абсолютно ничего! Но Берг уверен, что мы продвинулись и попросил сто пятьдесят евро.

    — Так я и думала. Ты дал ему?

    Разумеется.

         — Ну, ты попросил его больше не искать?

         — Да, конечно, я поблагодарил его, сказал, что на этом можно прекратить, потому что больше сделать наверное нельзя, так основательно ни одна полиция не станет искать. Ты бы видела, как ему это понравилось: «Еще бы! Какая полиция полезет в эти трущобы? Это же клоака! Настоящая клоака!»

     

     

    Трамвайная остановка Telliskivi

     

    Уайльд, Селин, Бернхард — каждый на свой лад — признавались, что любят наблюдать за людьми. Чехов говаривал, что любит дураков; дескать, что с умных людей взять, а вот дурак — это да… подавай ему дурака! Бернхард даже говорил, что большего удовольствия, чем наблюдать за людьми, сидя в любимом кафе «Захер», он не знал. Уайльд и Селин хотя бы трахаться любили. Впрочем как и Герард Реве, который тоже обожал наблюдать за людьми, и даже просверлил дырочку в потолке, чтобы подглядывать за приглашенными в гости с чердачка (кстати, находясь за моим столом в читальне Books&Coffee, я всегда подозреваю, что за мной наблюдают). Видимо, по слабости здоровья, Бернхард не находил в сексе никакого удовольствия. Как и я. Недавно у меня с Альмой произошел странный разговор, она справлялась о моем здоровье, я входил в дом, она меня окликнула. Я подошел к их живой изгороди (забора между виллой Кристофера и домом старой Ирмы нет).

    — Как Ваше здоровье? — спросила она.

    — Спасибо, более-менее, улучшения есть.

    Она предложила мне выписать какой-то рецепт, я отмахнулся, но поблагодарил…

    — Разве что, снотворное, — сказал я, подумав.

    — С этим сложнее, но можно постараться…

    — О! Хорошо. Я это запомню.

    — Запомните.

    Я кивнул и пошел к двери, как она вдруг спросила:

    — А может, на массаж зайдете?

    — Я? — Таким предложением я был застигнут врасплох. Это было слишком откровенно. Я даже рот открыл. Дело в том, что на Сиреневой улице все двери были крепко закрыты, люди держались замкнуто и настороженно, я бы даже сказал враждебно, однако картина изменилась после того, как мы побывали в гостях у старой Ирмы, нам все улыбаются с тех пор, вот уж второй месяц все зовут нас в гости. Но — массаж! Нет, такого я никак не ожидал. — А не боитесь, что я копыта откину на вашем массажном столе?

    Она засмеялась. И я уже собрался уйти… но она не дала мне так просто ускользнуть.

    — Да не такой уж Вы и старый, — и перешла на ты, более томно: — Ты многое еще можешь.

    — Да?

    — Да.

    — И как это вы определяете?

    — По глазам. Вижу: притворяешься…

    Я понял, что дело зашло слишком далеко:

    — Ладно, пойду я…

    — Тантрический секс не пробовал?

    — Нет!

    — Я умею.

    — Не сомневаюсь.

    — Могу научить.

    Я шагнул внутрь.

    — Необязательно сразу все делать… — кричала она мне вслед, — само придет!

    Я рассмеялся и прикрыл дверь.

    Да уж, нечего сказать, да, да, да, само придет, шептал я, гуляя по дому, даже не сразу сел за мой стол, а сделал чай, и все бубнил: тантрический секс, тантрический секс…. Ну, Альма! Ну, чертовка!..

    От назойливых существ никуда не деться. Я фиксирую их маневры, как мало подвижное земноводное, которое, оставшись за пределами родной стихии, наблюдает за суетой теплокровных, изучает их повадки и следит за картой перемещений, чтобы обезопасить себя.

    В романе Indigo[5] рассказчик — этакий таллинский фланёр — любит посидеть на скамеечке, поглядеть на прохожих… Я мог бы умильнуться (интонация располагает), но тут же вспоминаю, что роман был написан в восьмидесятые (Пеэтер, кажется, мне рассказывал историю, как печатал на машинке этот роман, а потом утомился и отдал кому-то довести дело до конца, но возникли сложности: человек, которому он доверил перепечатать роман, часть рукописи потерял, и, чтобы восполнить потерянное, написал свое, так в его романе появились те странные главы, совершенно не свойственные стилю Саутера). Я прекрасно помню восьмидесятые, в те годы не на что было смотреть. Меня удивляют люди, которые испытывают ностальгию, перебирая старые фотографии — особенно те, что были сделаны в восьмидесятые, годы гнилого отстоя и лихорадочной перестройки. В те годы все были ужасно одинаковы и одинаково ужасны. Лучшие люди были жалкими, ранимыми и даже убогими. Как те бездетные эстонские художники, которые бедно жили в подвале дома №19 на моей улице, они носили льняные одежды, сами их ткали и сами себе шили сапоги из свиной кожи, они были подлинные хиппи, все на них было аутентичным, ни одной одежки с биркой или штампом «Сделано в СССР», они ни на кого не были похожи (даже крашеные-клепаные панки казались всего-то пародиями на западные подлинники), а эти хиппи были совершенно оригинальными, отчужденными, очень бледными и тихими, как блаженные или больные. Украдкой я заглядывал в их подвальчик. На подоконники они выставляли свежие работы, глиняные фигурки сохли. Холсты стояли в глубине, чтобы их разглядеть, приходилось, сильно прильнув к стеклу, прикладывать ладошки к вискам. Иногда художник, высокий, с бородой, в темных очках, с плетеной разноцветной веревочкой в волосах, выходил во двор порисовать мою любимую сливу, под которой я часто лежал.

    В детстве я любил лежать на крышах сараев и смотреть на облака. Я считал, что нет ничего прекрасней облаков. По вечерам я смотрел на звезды и думал: нет ничего прекрасней звезд. Больше всего я любил лежать на крыше сарая, над которым росла старая плодоносная слива, у нее были большие сильные ветви, летом на ней было много листьев, над крышей, где она росла, образовывался настоящий шатер из ветвей. Все лето можно было лежать, а осенью крыша от плодов была сырой и липкой, я стелил газеты, но догадался не сразу, две спортивные кофты испортил, чем до слез довел мою мать. Обычно она на меня не кричала, она вообще редко бранила меня, но тогда не выдержала, денег у нас совсем не хватало в те годы, а тут вторую кофту заляпал! Мы вспоминали с ней тот год, и ту сливу…

    Она меня пригласила повесить вытяжку, я пришел, думал, что все уже готово, надо только померить, рассчитать и повесить, но не тут-то было: вытяжка еще даже заказана не была! Но мать хотя бы впустила меня, подумал я, садясь пить чай (ты садись чай пить, сказала она мне, и вместе подумаем: стоит мне ее (вытяжку) покупать или она мне совсем не нужна?..). Я пил чай и ни о чем не думал, а она думала — о чем угодно, только не о вытяжке. Перебрали старые фотографии, которая она нашла, показала мне, сказала, что спрячет: не смей их сжигать — пока я жива, строго попросила. Я сказал, что не собираюсь их трогать: это твои фотографии, делай с ними что хочешь, единственное, я не понимаю, зачем они тебе, если у нас с ними связано столько неприятных воспоминаний… Она принялась мне доказывать, что не все было плохо в нашем прошлом, и так мы дошли до сливы, до мною испорченных кофт, до газет, которые я брал, и дошли до журналов «Советская милиция», которые я с собой брал туда же под сливу, я их там читал, — случалось, что печатали неплохие детективы, и я их читал на чердаке или на крыше Дома культуры или под сливой, в «шатре»… и потом оставил журналы на крыше, они испортились от дождя, свежие номера отцовых журналов, которые он потом искал и накричал на мать, он ей устроил хорошенькую взбучку, и я побоялся признаться, что отнес дурацкие журналы на крышу… Меня пробрал стыд, и я пошел спать с этим чувством и мыслями, и невысказанным признанием (я ей не сказал, что взял журналы, из-за которых ей досталось от отца), а на следующий день я уговаривал ее принять решение: купить вытяжное устройство.

    Она долго думала. Наконец, решилась, и мы отправились в магазин, но по пути она зашла в супермаркет, стала что-то искать, делая вид, будто ищет необходимые для закрепления вытяжки карабины и крючки, и я понял, что она меня за нос водит, это стало совершенно ясно, когда она взяла несколько куриных тушек, якобы по дешевке, я потерял самообладание, резко высказал ей все, что я думаю, и пошел, с чувством, что я не два дня потерял, а потерял все то время, что провел с ней, всю мою жизнь, и даже больше, больше чем жизнь, я потерял с ней возможность другой жизни. Слова сорвались не осмысленно — я выкрикнул их ей в лицо, отвернулся и пошел. Я прошел улицу Ристику, прежде чем смог  соображать, я шел как в чаду. Я был ослеплен яростью, чуть не прозевал поворот на Теллискиви… Так не раз уже бывало, можно сказать, что у нас с мамой так заведено: она выводит меня из себя, и я лечу по Ристику, в исступлении бормоча ругательства. Последний раз это было восемь лет назад, когда она меня не впустила, сказав, что ей подослали похожего на меня человека (она еще и звонила мне потом и говорила: представляешь, они времени не теряют, подыскали не так уж непохожего на тебя экземпляра, у тебя есть двойник, будь осторожен!).

    В этот раз я шел и думал, что она всегда была источником моей ярости и моей неуверенности в себе; особенно последнее: что бы я ни писал, что бы я ни собирался сделать — устроиться на работу в гостиницу (это было в 2004 году, платили, кажется, пять тысяч крон в месяц, и мне казалось, что это отличные деньги),  она не верила, что портье может получать пять тысяч, она тянула ремни безопасности и клепала телефоны в двух местах, у нее не выходило пяти тысяч, и во всем сомневалась. «Ну, какому портье станут столько платить? И потом, какой из тебя портье?» — Даже в эту затею она впрыснула яду и сбила меня:  «Кому ты нужен?» Я сказал, что говорю на четырех языках, могу и метрдотелем стать! Она и в это не верила. Я подловил ее: скрючившись над моей рукописью, она вымарывала из нее слова… Мы сильно поругались, и как только я нашел работу, то сразу съехал.

    Возле школы, где мама когда-то училась (красивое старое здание, массивная дверь), с досадой вспомнив, как кричал на нее в супермаркете — и о возможности другой жизни, подумал: я мог быть совсем другим человеком! Или не совсем, но чуточку более беззаботным, чуточку легче переносить эти неприятности, будь она чуточку другой. Верила бы она чуть сильней, что во мне больше таланта… хотя бы на секунду в год ее взгляд отклонился бы на волосок в сторону света, когда она смотрела на меня, и я был бы на волос другим, — честное слово, одного волоска мне хватило бы! Почему я раньше не подумал об этом? Почему я сразу не подумал об этом, когда Костя сказал… мы говорили о музыке, и он вдруг свернул к Буддизму через цитату Кейджа[6]

    Я снова пошел, пошел… У меня в голове возник сложный узор: тут был и Костя со своим новым экспериментом, и Кейдж, и музыка, и мать, и… я подумал о том, как мы играем с нашим малышом: мы потакаем ему в его выдумках, позволяем проявить изобретательность, и он столько всего выдумывает… Если бы со мной так же играли… У меня же в детстве было столько идей — мой ум полыхал! Иногда в качестве толчка мне необходим конфликт, такой конфликт, как сегодня, когда я наговорил матери в супермаркете всяких пакостей, потому что она меня довела со своей вытяжкой и куриными тушками по скидке, — но я говорю о толчке мысли, мысль привести в движение может и такая вот дурацкая ситуация, такой абсурдный человек, как моя мать… лучше не думать о том, что я ей наговорил… лучше б я и не приходил к ней, не пытался искать с ней мировой, не надеялся, давно пора перестать надеяться…

    Я прошел Дом мебели, подходил к Теллискиви… Константин (думал я) цитировал Джона Кейджа: ничто можно найти где угодно и сколько угодно. Ничто есть повсюду — чистое отсутствие есть! С детства подозревал: есть что-то еще, помимо предметов, что-то жуткое кроется за ними, — как та сырость под камнем, и мокрицы.

    Сворачивая на Теллискиви, я внезапно вспомнил, что однажды в детстве у меня был порыв, очень необычный порыв, я бы сказал, это был порыв к возможности действия: я хотел совершить нечто небывалое, нечто совершенно немыслимое. Я думаю (шагая по Теллискиви), что это и был порыв к ничто, к абсолютной возможности — то есть я хотел войти в поле потенциального, где все возможно, где все еще предстоит, где предметы пока не пришли в движение, они даже не обрели форму, они даже не текучие идеи (флюиды), они меньше, чем идеи. Естественно, я так не думал тогда, мне было лет десять, я наматывал проволоку на спицы, простую цветную проволоку, которую мы украли со строительной площадки, отрезав перочинными ножами кабель, по метру на душу, и на все велосипеды нашей улицы хватило! Я наматывал проволоку и не понимал, что это за странное чувство мной овладевает, почему мне хочется все бросить и бежать, бежать, бежать от всех, кто меня окружал, от ребят, которые мне казались тупыми монстрами, их смех… смех меня пугал больше всего… я смотрел на моего друга, с которым мы облазили все дворы и деревья, все сараи и все площадки,  смотрел на то, как его лицо растягивается в улыбке и изо рта вырывается смех, и мне казалось, что я вижу монстра. Я хотел бежать от них, бросить все — и велосипед, и проволоку, и плоскогубцы — и бежать! Это жуткое восприятие моих друзей — и окружающих предметов — было вызвано не бессоницей, не опиумом, не гашишем, не дьяволовой ногой, оно вырывалось из меня само, это было естественное отторжение мира внешнего, потому что внутренняя скважина разверзлась и звала. Этот зов внутренней скважины, много позже, я пытался заглушить и опиумом, и гашишем, и вином, и романами, которые я писал, будто пересаживаясь из поезда в поезд, убегая от себя и внутреннего зова. Мне романы не могут помочь, а я хотел проволокой заглушить… Краденая проволока на спицах колеса — вот это пустота!.. это даже меньше, чем ничто Джона Кейджа. Кабель был толщиной с хобот слона и намотан он был на гигантскую, величиной с колесо трактора, катушку, — как маленькие дикари, мы часов шесть сидели на строительной площадке под этой громадной катушкой и резали, резали… резали чертов кабель… Вот на какие убогие проделки меня толкала пустота двора, пустота улиц, пустота человеческих глаз, руки родителей, скрюченные от пустоты, от сложенных пальцев их веяло бессилием и рабством… Старики, что смотрели из окон домов наших улиц — Калеви, Сальме, Гранийди, Кунгла и прочих улиц Каламая, — старики на скамейках возле Дворца Культуры — погасшие механические существа, от их сутулых фигур исходила унизительная покорность.

    Да, знаю, родители уставали от своих работ — да будь эти работы трижды прокляты! Был ли в работе хоть какой-нибудь смысл, если вся страна делала детей такими несчастными? Некоторые до сих пор кричат, что у них было счастливое детство… Это просто стокгольмский синдром какой-то. Они приходят на мои выступления и говорят: на чужие мельницы воду льете!.. Сама ничегошеньки не читала, ни черта не знает, но ей надо подойти и сказать мне, что я, по ее мнению, на чужие мельницы воду лью! Я — русский писатель в Эстонии — должен стоять горой за русских и представлять интересы русской общины, считает она, в вязаной кофточке, да, правота всегда будет на стороне таких бабушек, и я буду молча терпеть…. Другая подходит и, закатывая глаза, говорит, что я несправедливо описываю… Что именно?.. Не уточняет, значит, всё!.. и вообще, вы не имеете права так — так — писать о своей матери… Третья на очереди, осторожно, мне шепчут, я осторожен, и правильно — опасная, нервная, глазами сверлит, сейчас вцепится, похожа на большевичку, пьяная к тому же, пошатывается и хриплым голосом: я в те же годы там жила, в вашем районе… это было счастье там жить… зеленый район… я была счастлива, у меня было счастливое советское детство… Пиздец! Я потрясен. До глубины души. Я не понимаю. Как долго мне еще их терпеть. Сколько их там выстроилось? Неужели они будут ко мне ходить годами… Годами! И годами будут повторять одно и то же… вода на мельницы, о своей матери, счастливое детство… Как можно было в семидесятые годы быть счастливой? Как?! Страна была помойным ведром. Кругом была свалка. Пьяницы и бандиты. Уроды и вездесущие фантомы в серых шинелях. Дерьмо! А она была счастлива… несмотря ни на что… Несмотря на все то дерьмо. Какая сила духа, какая неприхотливость…

    Пропустим этих людей в веселенькой разноцветной одежде, озаренных улыбками и любопытством, такие люди на все смотрят сквозь линзу фотоаппарата, наверняка туристы, для них тут все в новинку, а для меня… для меня эти улицы — что-то вроде огромной мозоли…

    Нет, конечно, в работе моей матери точно никакого смысла не было. Она работала на производстве деталей для слуховых аппаратов, которые делали оглохших людей вдвое несчастными, потому что аппараты работали отвратительно. В нашей семье все знали об этом: моя бабушка, мать моей матери, была глухой на одно ухо, именно поэтому моя мать и пошла работать на завод Пеэгельманна; бабушка ходила со слуховым аппаратом, который, как она говорила, действовал ей на мозг, и мой дядя по этому поводу шутил:

    — Тебе на мозг он действует потому, что его изготовила моя сестра, твоя дочь…

    — А???

    — Я говорю: если бы я его тебе сделал, он бы не действовал тебе на мозг.

    — Да…

    — …он бы влиял мягко, незаметно…

    — Да…

    — А может, он влияет на тебя? — увлекался мой дядя (его кошачьи глаза блестели, и я догадывался: его осенила озорная мыслишка). Бабушка простосердечно отвечала:

    — Да, да, конечно, влияет, он вызывает головное давление…

    — Вот видишь, ты наверное слышишь тоже что-нибудь…

    — Да, — говорила бабушка, — слышу, много всего…

    — А голос Ленина ты слышишь?..

    — Что?..

    — Голос Ленина или Сталина, бывает, слышишь?..

    Она не понимала шуток, или не слышала, бабушка по линии матери была очень взрывной и нервной, легко выходила из себя, хотя со мной всегда была ласковой, даже слишком, поэтому я не верил в ее доброту: как можно быть ласковой и тут же из-за какой-то ерунды взорваться и накричать на другого человека? На мою мать или дедушку. Даже если они заслуживали — зачем вообще кричать и терзать других из-за каких-то пустяков? Никогда не пойму тех упреков, особенно теперь…

    Два раза на дню бабушке требовалось прилечь минут на двадцать, не вздремнуть, не отдохнуть, а полежать, чтобы восстановить давление, потому что оно у нее подскакивало; она говорила, что не может дышать, если не приляжет; и я должен был вести себя тихо, говорили мне, хотя я всегда вел себя тихо — в их квартире всегда было очень тихо; бабушка снимала слуховой аппарат, укладывалась на свой диванчик и лежала с закрытыми глазами — она восстанавливала давление.

    Мамины родители разводили цветы, собирали грибы и ягоды, готовили квашеную капусту на зиму, бабушка пекла пироги, вышивала, дед сам изготовил в доме всю мебель — и все это делалось словно напоказ; они будто что-то доказывали всем вокруг: они зря время не теряют — они в делах! Прежде всего они доказывали всем свое приличие, которым хотели скрыть свое внутреннее безобразие. Мой дедушка отучился только два года в школе, был бродяжкой и настоящее образование, по его словам, получил только на фронте и после войны, когда учился на столяра. С самого раннего возраста он стращал меня историями о голоде, ужасах войны и проч., но рассказывал все так, будто хотел оправдать что-то, будто разговаривал не со мной, а еще с кем-то, перед кем вину свою чувствовал. Я, конечно, простил ему все — в чем он признался и не признался, и то, что мама рассказала уже после его смерти, тоже простил. Его отца расстреляли большевики за антибольшевистскую пропаганду, как сказано в Книге памяти Краснодарского края: Грунский Афанасий Сидорович, 1884 года рождения, русский, единоличник, образование начальное, беспартийный, станица Курганная, арестован 11 ноября 1932 года (когда первые холода подступили, рассказывал дед, а холода подступили рано и крепкие холода, ранняя зима пришла тогда, Лоба быстро охладела, уже в августе не купались, и люди поняли и поднялись); в мартирологе сказано, что он вел злостную антисоветскую агитацию; 18 января 1933 года осужден тройкой при ПП ОГПУ Северо-Кавказского края и ДССР к десяти годам исправительных работ в лагере, но он не выдержал, говорили, что еще в тюрьме до отбытия умер. Я не поэтому простил дедушку, и не потому что его мама умерла, когда по ним ударил голод 1932-1933 гг., ему было восемь лет. Чтобы простить, не нужны оправдывающие человека обстоятельства. Я спросил себя: кто я такой, чтобы судить его? И все, внутри даже тени сомнения не было, я не имею права его винить. Наверное мне легко не винить его еще и потому, что я до конца не поверил матери: могла же придумать! Как-то не верится, что тот дедушка, которого я знал, такой добрый, мягкий, ласковый, мог творить с ней такие мерзости.

    Бабушка и дедушка очень аккуратно одевались, совершенно безвкусно, как истинные деревенские люди, переселившиеся в город, какими они и были, оба 1924 года, дед с Кубани, бабушка из деревни Мещовского района Калужской области. Во время эвакуации ее отправили в тыл, по пути на Урал эшелон разбомбили, ее ранило осколком в ногу, еле выходили, и почти сразу, с еще незажившей раной, она встала на лесенку у своего станка, хотя самого завода еще не было — его строили, станки подключили до того, как строительство было закончено; еды давали очень мало, было много голодных мальчишек, они воровали, один у нее украл хлеб, когда она в перерыве заснула, держала хлеб под ягодицей, как уснула, мальчишка толкнул ее, схватил хлеб и забрался на стропила, к голубям, где и съел его, она на него не пожаловалась, потому что его расстреляли бы… Она очень любила читать, я дарил ей книги и открытки с длинными поздравлениями, мы с мамой сильно переживали за ее здоровье, она учила наизусть стихи и пела песни, но когда утратила частично слух, петь перестала, зато негромко читала стихи, часто садилась при мне писать письма своим братьям и сестрам (когда мне было двадцать, она уже им не писала, все умерли, зато писала сыну в Данию, и меня просила ему писать, и я писал дяде письма, а он водил нас за нос).

    Однажды я их застал в драке, они отвратительно пихались, тянули друг друга за волосы и кикали друг друга по голеням, я в столбняке смотрел на них, мне было тринадцать, я ничего не понимал, пришла мама и долго их успокаивала, они сидели, каждый в своей комнате, и плакали… ссора случилась из-за старой дедушкиной измены, которую вдруг припомнила бабушка. «Ни с того ни с сего, — стонал дед, — взяла и рванула за волосы…»

    Бабушка открывала рот, чтобы лучше расслышать, а иногда даже закатывала глаза, точно прислушивалась к голосам ангелов, она говорила, что с открытым ртом слуховой аппарат ловит лучше. «А зачем ты глаза закатываешь?» — спрашивал ее мой дядя-насмешник, и она шикала на него. Аппарат чудил, наполняя ее голову трамвайным перезвоном, который далеко было слышно. Говорили, что маленьким я ее боялся, меня пугал шум ее аппарата. Особенно страшный свист случался в ее ушах по праздникам, во время фейерверков или когда все чокались, микрофон не выдерживал громких звуков и гомона голосов, поэтому она заведомо отключала его и делалась совершенно потерянной. Так что, мы знали, как те аппараты работали… Мой дядюшка-циник по этому поводу разные придумывал шуточки: «Вот сестренка сделала матушке подарочек — в гроб ее этим аппаратом вгонит». Однажды он разобрал бабушкин слуховой прибор, что-то с ним сделал, и тот с тех пор работал исправно, больше не свистел, но она все равно отключала его в определенных случаях или шарахалась, ожидая свиста; в девяностые она его сменила на немецкий, долго привыкала, говорила, что он удобней, но слышно хуже, поэтому она предпочитала большую часть времени сидеть с закрытыми глазами и открытым ртом, и обязательно отключала «слух» по праздникам, хоть уж и чокаться было не с кем, но фейерверки стали громче — лучше не слышать совсем, говорила бабушка. Как-то в Дании я спросил дядю, что он сделал с аппаратом, он усмехнулся, припомнив тот случай, и сказал: «Не поверишь, я туда воску капнул, маленькую капельку», — не знаю, подшутил ли он надо мной.

    Работа делала мою мать несчастной и вместе с ней ее работа делала несчастным меня, потому что работы было очень много, в нашей огромной стране, наверное, очень много глухих, думал я, у мамы не хватало времени и сил на меня, по ночам она учила конспекты (ее сверлильные станки регулярно обновляли), она ездила с товарками в Ленинград сдавать экзамены, брала меня с собой, я ничего против того, чтобы сидеть в коридоре на скамеечке, не имел. В Ленинграде после ее занятий мы ходили в какой-нибудь музей, а потом в театр, и я всюду скучал, демонстрируя ей мое состояние, но она научилась с этим жить, она почти не обращала внимания на мою тоску. Ей платили чудовищно мало, сто двадцать рублей, поэтому она обязательно подрабатывала, то медсестрой, то уборщицей, то мыла электрички в депо, такими вечерами она либо сдавала меня своим родителям, либо оставляла с отцом. Оставаться с отцом было очень просто: он таскался по друзьям, с которыми говорил об электронике, пил пиво, спорил, напивался, и мы тащились домой, он включал телевизор и засыпал, а я сидел рядом, точно карауля его сон, сил повернуть ручку переключения каналов у меня не было, я сидел, пока не кончались передачи, я выключал телевизор и, боясь уйти в свою комнату, сидел рядом с ним в сумерках, пока не приходила мать. Она всегда выглядела очень нелепо — за исключением чехословацкого костюма у нее не было хороших вещей. Они с бабушкой постоянно шили, но выглядели их экспериментальные одежки жалкими. Я очень любил ее меховую шапку, которую мама носила с шестидесятых годов. Сохранилась фотография, датированная 1968 годом, на ней мама, в своей пушистой шапке, вышла очень красивой. Смотрю и не верится: неужто это ты, мама? Ее сфотографировал парень, о котором мне раз проболтался дядя, но мама утверждает, что ее сфотографировала подружка. Я  прижимался к той шапке, я засыпал с ней, представляя, что это кошка, у нее даже было имя…

    Из моего поля зрения исчезли туристы, хипстерское кафе и расписные вагончики. Огромный серый призрак завода, на котором познакомились мои родители, возник передо мной, заслоняя зрение, погудел, как пароход, и растаял. Снова был день, яркий, солнечный, я стоял посреди райского закутка. Ветер толкал меня, но я не мог сдвинуться с места. Стук пивных кружек и веселые пьяные голоса, что доносились из расписного хипстерского кафе, заманивали. У окна какой-то тип со светлыми волосами, — образцово краснощекий и сальный, точно в рекламе, — медленно подносил к губам большую пенную кружку пива. Не донеся кружку до рта, он заговаривал, — как завороженный, я ждал, когда же он поднесет и выпьет. Я решил, что не уйду, пока он не отхлебнет. Веселый незнакомец, словно испытывая мое терпение, подносил кружку к самым губам, но вдруг, передумав, отвлекался и начинал тараторить. Я ждал, а он болтал и болтал, объясняя что-то невидимым собеседникам, и я не вытерпел, отвернулся, посмотрел на пожарную башню, на старую заводскую трубу… но не увидел ни башни, ни трубы. Я был ослеплен яростью, я был в огне. Еще немного, еще минуту вот так постоять — и от меня даже обугленной одежды не останется. Я не видел улицы, не видел деревьев, машин и переезда… Мимо меня шли люди, но все они мне казались скелетами, с зонтиками и сумочками, скелеты в прозрачных одеждах, в париках и с макияжем…

    С раннего детства меня поедает изнутри огонь. К тридцати годам я научился утолять пламя словами, я бросал в огонь мои рукописи, и на время делалось легче, — а в детстве не знал, как с этим огнем справляться. Внутри меня задыхалось существо, маленькое, совсем крохотное и хрупкое, я так пронзительно ощущал его неземное присутствие, но не мог ни понять ни рассказать о нем, потому что не понимал моих ощущений, не понимал языка, на котором говорило со мной то существо, я лежал, вслушиваясь в пульсацию и голос, тонкий, как дрожание проволочки (эфемерный телеграф ночи), и не мог уснуть, темнота была слишком живой, она общалась со мной, или с тем, что был внутри меня.

    Я хотел, чтобы мои дни проходили как-нибудь иначе, в каких-нибудь интересных местах, за беседой с интересными людьми, но ничего-то в моей жизни путного не было. Неизбежно моей страстью стало чтение, кино и финское телевидение. Да, глядя на башню, я вспомнил, как впивался в телевизор, как маниакально вращал ручку моего радиоприемника. Да, сказал я башне, я мог бы стать другим человеком. Наплевать на прохожих, которые смотрят на человека, разговаривающего с башней, и с трубой. Я лучше с трубой буду разговаривать, потому что они что-то да ответят, а вы… вы только лжете! Да, эта старинная башня знает, что я, как и большинство людей моего возраста в этой стране, мог бы стать другим человеком. Неужели и они — эти люди, что идут мимо, или тот незнакомец, что чокается с другими своей кружкой, — тоже понимают, что многое упустили, и страдают вот так же, как я? Вряд ли. По ним не скажешь. Почти все те, кого я знаю, выглядят уверенными в себе, и — самое главное — они уверены в этой стране, в окружающем мире. Люди, которые, как я считаю, должны были страдать, не страдают, но делают вид, будто они понимают наше время, понимают устройство современного мира, в нем ориентируются, кое-кто за бокалом вина позволяет себе бросать небрежные прогнозы. Неужели они на самом деле верят, будто что-то понимают?! В них нет ни капли растерянности. Они знают, чего хотеть от жизни, знают, чего следует добиваться, с кем фотографироваться, куда идти, кому делать подарки и улыбаться. Как это так?! Нет, я не верю. Они притворяются, думал я (глядя то на трубу с буквами DEPOO, то на башню), нет, они лгут, шептал я, эти людишки всего лишь обманули себя, убедили себя, будто знают, чего хотят, потому что их цели ничтожны. Да, но разве ничтожная цель не лучше отсутствия цели? Ничтожная мещанская цель может быть счастьем для человека, который хочет усыпить в себе все чувства, убить в себе маленькое существо. Неужели… вся страна лжет?! А почему нет? Грандиозный самогипноз… и по той же схеме другие страны! Весь мир, все человечество, за исключением редких трахнутых идиотов, вроде меня, Эркки, Кости, Кэт и чокнутой девчонки… ведь неспроста тот рассказ, про молоток, в нем столько боли, столько ярости, неспроста… есть люди, есть, они понимают, что на самом деле происходит, они видят: ветер другой, солнце чужое… Поезд никуда не движется, он стоит на месте, колеса крутятся, названия станций меняются — 2000… 2010… 2020… Все могло быть совсем не так. Я давно мог высвободить эту боль. Уверен, что я не один такой. Можно закрыть меня в дурку. Можно нас всех рассовать по камерам. Но всю страну на цепь не посадишь. Весь мир в дурку не спрячешь, человечество по камерам не рассуешь. Вся страна могла быть другой, безымянной, без дат, без календаря, жить одним днем, настоящим бесконечным днем… люди могли бы переходить из плоти в плоть… разлетаться солнечными зайчиками… обращаться в змей, менять форму как облака в небе… блуждать среди звезд… это все возможно… и танцы с богами, это не метафора… и этого не будет никогда. Люди, которые меняют названия станций, обязаны выглядеть уверенными в сегодняшнем дне и в себе, обязаны соответствовать стандартам! Когда же они устанут от этих стандартов? Неужели им не хочется взять молоток и съездить им по витринам, по бюстам своих богов, по гребаным машинам, камерам наблюдения, фонарям и банкоматам? Они никогда не впишутся в этот мир, который строят маньяки, никогда не поспеют за ним, они так и будут катить в третьем классе, подделываться под верховных законодателей, копировать их манеры и речи, обреченные быть пародиями. Они будут делать вид, будто смогут все наверстать, и наденут модные хипстерские кофточки… как Капитан Штурм, который пришел к нам на вечеринку в цветном свитере, с амулетами на шее, в индийском халате. Кэт сказала, что он может быть богачом и так далее, но он совершенно вне времени, и я тоже думаю, что он несчастный, притворный и покалеченный misfit, который делает вид, что все у него окей, он-де вписался в этом мир, только это не так. Ты можешь удовлетворить все свои желания, ты можешь извернуться и стать травести, вышить на теле рисунки мексиканской тушью, сделать полную депиляцию и изображать, будто вдыхаешь новую сладкую жизнь полной грудью и всей кожей осязаешь ее, но это будет не так. Твое сердце не способно выдержать напор новой жизни. Время пошло в нахлест, к нам хлынули волны из других миров. Неужели ты не видишь — ты захлебываешься, и мы тоже, все вокруг! Мы не привыкли к такой болтанке. Учиться держаться на таких волнах надо было с детства. Если бы ты с рождения знал эти скорости, эту ярость, этот ветер и эти шквалы, тогда твое сердце работало бы в унисон с этим кошмаром, называемым новой жизнью, ты бы бессовестно рассекал на гребне, зная, что сотни тысяч таких же, как ты, захлебываются, едва перебиваясь от зарплаты до зарплаты, или того хуже — они, твои вчерашние сверстники, отдыхают в холодных могилках, потому что ты, преуспевая, устраивал шторм, ты жарил что было дури вперед, отправляя на дно других. Молодец, ты пришел первым, и теперь можешь отвести нас в Индию, thank you so much, Captain! Но ты не можешь спать по ночам. Да. Вижу, Капитан, что не можешь, твое сердце подсказывает: что-то не так, что-то не так… Ты не обрел покой… Ты разбогател, построил бассейн и теплицу, трехэтажный дом, ты можешь купить всю улицу, две улицы, вместе с соседями и их питомцами, можешь купить железную дорогу, аэропорт, паромы, но ты никогда не сможешь настроить свое сердце на волну нового времени: тебе хочется больше и больше, и ты берешь, берешь, карта идет сама в руки, тебя прёт, тебя переполняет восторг, с которым не справляется ум и не выдерживает сердце, оно рвется вон, оно не может. Одной ягодицей ты всегда будешь гостем в этом мире, на четверть ты будешь чувствовать себя в нем иностранцем (хотя это твоя страна и у тебя есть законное по рождению гражданство, но не забывай, Капитан, вся страна — гостья этого мира, и ты вместе с ней, хоть королем нарядись!), иначе ты бы не летал в Индию и не тусовался с Aghori people (or would you, Captain?). Нет, никто не сможет при жизни переродиться, таких амфибий нет. Те, кто родился в одно время со мной (плюс-минус декада), обречены, даже не отдавая себе отчета в том, что с ними происходит, обречены задыхаться и захлебываться волнами этой жизни. Самое большее, чего ты можешь добиться в своей жизни, Капитан, — это купить Сиреневую улицу, переименовать пекарню «У бабушки», срубить сирень у дома, который построил дед Кристофера, и приказывать кому сажать глицинии, кому за кого выходить замуж, крестить младенцев и заходить в каждой дом без стука.

    И мне стало чуточку легче. От этого я лучше не стану, подумал я (приближаясь к трамвайной остановке). Конечно, нет. Это подло, это низко. Тайное злорадство низко. И слабо утешает. Не утешает вообще.

         Может быть, если бы моя мать все-таки поискала что-то для меня, я был бы другим, не таким человеком, который лихорадочно ищет злорадства, потому что ему нужно снять трясучку, разрядить нервы, утешиться. Может, я бы даже спал по ночам… Шагни она за угол, открой вместо двух дверей три, глядишь, за третьей дверью оказался бы человек, который что-нибудь значил бы для меня (и мне не пришлось бы его выдумывать в горькой повести!), и я не стал бы тем, кто всю жизнь винит своих родителей в своих поражениях; если бы она сделала это маленькое усилие… хотя бы попыталась сдержать свое слово, попыталась бежать… и даже если бы попытка была неудачной и, несмотря на это последнее усилие, моя жизнь все равно была бы полным поражением — а так оно и есть, потому что вся страна это поражение вкушает, — я бы ее не винил, я бы захлебывался и смеялся. Разве ж это мало, сказать: я сделал все, что было в моих силах, и моя мать сделала все, что было в ее силах? Да это почти подвиг. Я знаю некоторых людей, которые это усилие сделали, им не в чем себя упрекнуть, и они меня восхищают, хотя это самые заурядные неудачники, такие же, как и я и многие другие, но эти неудачники живут совсем другим поражением, которое не оставляет им чувства горечи, в их прошлом нет двери, в которую они не попытались постучать, нет телефонного номера, по которому они не рискнули позвонить, нет человека, к которому они хотели подойти, но спасовали, замешкались, не решились, и родители этих людей тоже всем позвонили, со всеми, с кем могли, поговорили, двери перед ними захлопнулись, и они терпели, зато им не в чем себя упрекнуть, в их прошлом все попытки были исчерпаны, и теперь у них другая жизнь, совсем другая жизнь, такая же неустроенная, как и моя, но — другая; одно усилие, всего лишь одно небольшое усилие — вот чего не хватило мне и моей матери, преодолеть себя и сделать одно небольшое усилие, наступить на свою гордость и проявить чуть больше решительности.

     


    [1]    Да, снова проклятые деньги! (швед.)

    [2]    К черту (да.)

    [3]    Благодари проклятого бога за это (швед.)

    [4]    Успокойся, успокойся же (дат.)

    [5]    Роман Пеэтера Саутера.

    [6]    Джон Мильтон Кейдж-младший (1912 – 1992) — американский композитор, теоретик музыки, художник и философ.