- oblaka - https://www.oblaka.ee -

Новые oблака ISSN 1736-518X
Электронный журнал литературы, искусства и жизни
Ежеквартальное издание, выходит с 2007 года

Андрей Иванов. Бадгир. Рассказ

Андрей Иванов — 50 (24.12.2021) - 24.12.2021

Бадгир — в переводе с персидского «ветролов»: элемент естественной вентиляции в архитектуре. — Прим автора.


Сегодня из океана бессонницы я выловил давнее воспоминания: башмак моего приятеля детства, с которым я ни за что не желал бы повидаться, но вот башмаки его я вспоминаю с удовольствием, и стоптанные каблуки, и грязные шнурки, все в узелках, как послание индейцев: кипу. Я помню, как он вставлял свои заостренные смелые носки в щели пористой стены, сложенной из плитняка; крыши сараев, по которым мы прыгали, трепетали и вздрагивали под его пружинистыми ногами; деревья, на которые он легко взмывал, несмотря на такую мужицкую неудобную обувь, подавались ему и не казались больше такими уж неприступными, как прежде. Был он гибкий, стройный, худой, с красивой мускулатурой, блондин с матовой кожей, у него нос закруглялся красиво, как у коршуна, а глаза были светло-карие; он заразительно смеялся, и я его смеху старался подражать. Мы много играли в футбол, из-за своих башмаков он не мог бегать по полю, они у него слетали, так что он подвязывал их, поэтому стоял на воротах — за то как он прыгал!
В детстве я был придирчивым к обуви, мне казалось, что обувь характеризует мальчика; мне нравилась обувь хулиганов и бойких ребят, которые умели лазить и делать сальто с забора. Особенно я обращал внимание на кроссовки. То, какой у них нос, для меня значило все. Нос должен был сужаться и вытягиваться, дырочек для шнурков должно было быть много, а язычок у кроссовка должен был быть длинным, и сбоку на нем должно было быть две полосы, минимум! Своими кроссовками я был недоволен. Мама купила не те, все в них было не так: и носы были залиты довольно широко, они были туповатые с виду, напоминали детские ботинки, и полоса сбоку была одна, и язычок был настолько коротким, что не выглядывал, как бы коротко я ни затягивал шнурки, оставляя верхние дырочки свободными, — ничем эти кроссовки не напоминали футбольные бутсы, и я был в отчаянии, я их прятал, надевал старые кеды и бежал в школу в кедах.

Я сижу в беседке, которую Кристофер построил во дворе, и читаю «Исповедь» Руссо, лениво ползу, с трудом заставляю себя заглядывать в словарь; иногда читаю вслух, мурлычу себе под нос, почти не понимаю смысла, остается одна музыка. Хочется прыгнуть в «Войну и мир» и забыться. Я обещал себе этого не делать — но что такое обещание? Руссо замечательно расправляется со всеми, данными себе обещаниями, объясняя их бессмысленность и огромное количество напрасно потраченных усилий — на то, чтобы придумать эти обещания, заставить себя дать их себе и на то, чтобы потом преодолеть их, бросить и отвязаться, раскаяться и не раскаиваться, — тем самым он мне развязал руки, и я хотел опять открыть «Войну и мир», там, где я остановился, все самое скучное — Наполеон уходит из Москвы, Каратаев должен умереть, Андрей Болконский тоже очень долго умирает… Я подумывал над тем, в какую бы часть ринуться, чтобы забыться, но не выдержал другого соблазна, открыл свой роман, который обещал не перечитывать, не трогать, и начал вносить в него фрагменты, которые выкинул, будто я выкинул их только для того, чтобы они не попались на глаза редактору при первой читке; но теперь, полежав вне романа, как вещи, которые вынесли из дома на солнце, они подсохли и не срастаются с романом. Целый день убил на доработку этих фрагментов, обтачивал, обтачивал и очень многое срезал совсем. Наконец, убедив себя не перечитывать содеянное, выключил компьютер и продолжал думать над тем, куда бы влезть в «Войну и мир», два дня думал, гулял по новой дороге. Перестроенная набережная пугала — город становится чужим. И как легко этот город становится чужим, с каким удовольствием жители этого города принимают игру, переселяются, никуда не выезжая, в этот новый и такой иностранный город! А я не могу, моему воображению понадобится еще несколько лет переварить новую набережную, по крайней мере раз пять погулять по ней в тумане в совершенном одиночестве… сфотографировать все новое, много раз посмотреть фотографии, привыкнуть к мысли о том, что место, на котором я сжигал мои письма, больше нет, а я на тех камнях столько вина выпил…
Я с боязнью думал о маршруте нового автобуса (№66): вот поеду на нем к матери, например, что я почувствую, какие мысли и воспоминания полезут в голову? Заводе №7, цех которого превратили в индустриальный холл для торжественных мероприятий. Проезжая мимо парка Вольта, я вспомню, как мы нашли в часовенке мертвого человека… и проч, и проч.
Смерть Петруши я точно не стану перечитывать, так она плохо сделана, и фантастический мир, который воображает Петруша перед тем, как провалиться в сон, не сравнится с тем фантастическим миром, который Толстой нарисовал в воображении Тушина, и смерть Петруши слишком сквозит, как напоказ выставленный рычаг, которым автор манипулирует; большая часть эпопеи — это такая машина, с которой сняли облицовку, как багги моего отца, на которой я прокатился с ним только раз. Это было в Пяскюла. Я не столько боялся выпасть или расшибиться — мне физически тошно было сидеть в ней, потому что там не было вообще ничего, кроме остова, двух сидений и в некоторых местах рама была покрыта этой отвратительной тканью, которая затвердевает при лакировке. Отец хохотал, веселился, гонял по песчаной дороге, слева от нас мелькали рытвины с болотной водой. Он несся и кричал от радости, ему было двадцать семь лет, а мне, соответственно, восемь. Был яркий солнечный день, ветер свистел, — казалось, он свистел сквозь наши тела. Я себя ощущал совершенно беззащитным, голым, хрупким. Хотя отец и не сильно гнал, но скорость в открытой машине ощущается иначе. Не было ни дверей, ни стекла, ни крыши, ноги надо было твердо вжимать в железяки, похожие на трубы, они единственные вызывали чувство надежности в этой машине. И надо было стараться не соскользнуть ногой в щель — а на мне как назло были сандалии, — песок под нами мелькал, за нами поднимался столб пыли и черных выхлопных газов. (Задним числом, я понимаю, что отец был таким же придурком, как Мэд Макс или те, кто обожают эти фильмы.)
Однажды он принес остов картинга и сказал, чтобы я им занялся. Я не понимал, что нужно делать, эти ржавые железки нужно было не хранить в нашем сарае, а выкинуть, но он требовал, чтобы я занимался картингом каждую субботу, и я спускался во двор, бренча ключами, шел в сарай, выволакивал железяку и начинал ее полировать напильником, снимать старую краску, ржавчину, бить молотком, стараясь сколоть гайку, крутил болт, но напрасно, я так и не выкрутил ни одного болта, не расшатал ни одной гайки, я был безнадежен, как и в электронике. Я любил паять без особой цели, брал из отцовского ящика горсть случайных деталей и на старых отцовых платах, аккуратно вытравленных и пропаянных в соответствии с чертежами схем, я — с помощью соединительных проводков! — связывал транзисторы, диоды, катоды и сопротивления… и что-то даже работало, шуршало в наушниках, лампочки подмигивали и гасли, пуская жалобный дымок, — это доставляло мне неимоверное удовольствие! Когда отец обнаружил мою работу, он схватил свои платы и, нервно сдирая мною напаянные проводки, кричал: «Что это за сопли! Что ты тут напаял мне?! Откуда у тебя только руки растут?»
Ему не хватало чувства юмора, думал я, оправдывая папашу. Но как только ему надо было напечатать для начальства какой-нибудь мудреный рапорт, он шел ко мне, говорил, чтоб я садился за машинку. Неуверенно разглаживая свои бумажки, он говорил: «Вот это, Андрюша, надо напечатать на машинке… И посмотри, как это, по словарю, проверь, может, есть орфографические ошибки…»
Я с удовольствием занимался этой кабинетной работой, воображая себя секретарем капитана милиции. Я переносил нас с отцом лет на семьдесят в прошлое, помещал нас в интерьер какого-нибудь графского замка, который занял отряд большевиков, — это было что-то вроде повести «Зеленый фургон», про охоту на легендарного бандита по прозвищу Пиковый Туз. Губами добавляя клокотание отдаленной канонады, я весело щелкал на старой механической машинке.

Руссо пишет, что ничем не может заниматься дольше тридцати минут, на что-нибудь отвлекается и убегает гулять в лес, — а я его часами читаю! В этой беседке для медитаций очень удобно. Крис купил специальное кресло, в нем можно сидеть с ровной спиной, хорошо откинувшись назад, закинув ногу на пуфик. С обеих сторон я защищен от ветра, с другой стороны я вижу окна виллы, кухонное окно, окно мансарды, где сейчас сидит Кристофер (я слышу его ситар и поющие чаши); я потягиваю пиво и смотрю в сторону берега, вижу песок, большие ледниковые камни. Солнце яркое сегодня, и моря не видно, вместо длинная пушистая полоса блеска…
Я сюда спрятался от ветра и мира, подальше от телефона, компьютера и людей. Сэмми сегодня неуемный. Мне писала журналистка, ее вопросы меня вывели из себя, я попросил все отменить; затем написал журналист, я отказался от интервью, а он писал и писал, вроде бы убедил, я начал отвечать, а он слал и слал вопросы, так много, что я испугался: я не стану отвечать на все! Он потребовал мой телефон, позвонил…
В мире всегда было больше людей, которые стремились меня унизить или пренебрегали мною, потому что ничего не могли выгадать из общения со мной; так мало людей, которые не интересуются собственной выгодой; даже мой лучший друг П., даже он говорит, что его Бог — это деньги. И как мне жить после этого?
Я, например, во время бессонницы часто представляю, как отказываюсь от Нобелевской премии. — Естественно, мне ее никто никогда не предложит; судя по тому, как слабо меня переводят, я, скорей всего, не доживу до того часа, когда кто-то додумается меня выдвинуть, к тому же помереть можно когда угодно, и даже если твое имя объявят победителем за минуту до смертельного удара, премия ничего не изменит, никакая мазня не сделается лучше, какую бы премию ни вручили автору этой мазни. — Однако в нашем маленьком государстве живут очень милые наивные люди, которые в своих блогах пишут смешные вещи. И вот один добрый человек, мечтатель и филантроп, в шутку, что ли, написал, что меня следует выдвинуть на Нобелевскую премию. Мне эту шутку рассказали, я долго смеялся, и с тех пор часто развлекаю себя во время бессонницы, придумывая различные остроумные отказы от премии, озадачиваю газетчиков виртуозными ответами — лучшего удовольствия не придумать! Вот один из моих ответов: деньги — это зло, которое, подобно радиации, человек способен выносить только в умеренных дозах.
То же касается и славы — слава должна быть умеренной; но в наше ужасное время — время хайпа и постправды (так, кажется, говорят) — меня, увы, никогда не поймут (даже единственный друг не понимает).
Всегда было больше тех, кому я хотел нагрубить или выразить свое презрение, — так почему я должен писать вкрадчиво, стремясь расположить к себе читателей? С какой стати я буду жонглировать словами, привлекая внимание масс? Зачем мне читатели? Ведь в мире гораздо больше таких читателей, с кем я ни за что не хотел бы общаться. В мире полно мерзавцев, которых я ни за что не пожелал бы видеть своими читателями. Иногда я представляю того парнишку, что учился на два класса старше, он был коротенький и очень спортивный, гимнаст, футболист, боксер и — жестокий хулиган, однажды он мне плюнул в лицо, я стоял возле окна с портфелем, я тогда учился в пятом классе, а он, соответственно, был в седьмом, я ждал, когда малышня выйдет из гардероба. Старшеклассник сидел с ногами на подоконнике, возле него стояли два его преданных друга, такие же мерзавцы. От нечего делать он плюнул мне в лицо, и они даже не посмеялись, они, кажется, даже не обратили внимание на его выходку, настолько это было обычным делом для них, они продолжали с ним говорить, а он сидел и сквозь зубы лениво плевал мне в лицо тонкой струйкой. Я часто вспоминал этот унизительный эпизод из моей жизни, я пытался постичь — зачем он это делал, зачем этакое делать вообще? Я ничего не мог понять. А ведь я многих в потемках разбирал: пройдя сквозь глаза, я находил путь к сердцу и понимал в конце концов человека. Но в этом случае все было глухо. Я не знал его имени, поэтому много лет позже я окрестил его Комрадом Огилви. Иногда я представляю этого Огилви с моей книгой в руках… Почему именно его? Потому что таких подонков в мире пруд пруди — в общем-то, их большинство, это и есть массы, и плевать ребенку в лицо для таких обычное дело. Я бы ни за что не хотел, чтобы ему попала моя книга в руки… разве что, представляя Огилви в тюрьме, отбывающим пожизненный срок… что очень возможно, потому что в девяностые такие «огилви» пуляли в кого попало с той же легкостью, с какой он плевал в меня.
Некоторые приезжают сюда, на виллу Кристофера, взять у меня автограф, я с ними предельно осторожен. Никогда не знаешь, с кем имеешь дело. Кто этот человек, что входит в наше кафе? Что нам о нем известно? Ничего. К сожалению, Кристофер и Фелиция придумали открыть кафе — а в кафе может войти кто угодно. Если бы это был частный дом, — пусть ретрит, но частный ретрит, в который мог бы войти не любой с улицы, но только тот, кто получил разрешение, — тогда я себя чувствовал бы гораздо спокойней и не волновался бы, стоя за моим фронт-деском, глядя на улыбающегося незнакомца. Никогда не догадаешься, что таит в себе улыбка. Может, вошел подлец, который хочет плюнуть писателю в глаза… Некоторые задают вопросы — когда выйдет следующая книга? Не все посетители приятные. Был один ушлый с виду. Казалось, посидит он еще минут десять, и начнутся совсем другие вопросы…
Я писал и пишу так, чтобы идиоты, ничего не поняв, отхлынули с бормотанием: «ну, это фигня какая-то».
Все мои книги пористые, я забочусь о моих друзьях. Я терпеть не могу прямолинейно написанные книги. Определенного цвета, определенного знака, с какой-то отчетливой мыслью… Мне нравится туман, что-то непонятное — в тумане часто меняется ландшафт, в тумане можно увидеть то, чего ты видеть не можешь — так, например, мы с Хануманом долго шли в тумане по какой-то вязкой низине, почти утопая в болоте, мы даже плюнули на то, что станет с нашими ногами, иногда мне казалось, что мою обувь давно съела топь и уже принимается за мои ноги, никакого продвижения не было, но Хануман утверждал, что ориентируется на церковь, и тогда я тоже сквозь туман увидел церковь и сказал, что тоже ориентируюсь на нее; позже он признался, что церкви не видел, что он ее выдумал, но когда я сказал, что я вижу ее, он ее тоже увидел, она выступила из крыльев тумана, словно кто-то развернул подарок, и мы вышли на холм и увидели ее, она стояла в другой низине, тогда оба мы поняли, что не могли ее видеть, она была от нас за холмом, так что мы сначала придумали ее, а потом она возникла в тумане, а затем материализовалась, именно так, невзирая на табличку, на которой было написано, что ее построили двести лет до того, как мы ступили на землю Ютландии.
Я люблю, чтобы книга никуда не вела, чтобы она обладала собственной ценностью на каждой странице, чтобы ты читал и чувствовал присутствие чего-то большого, это чувство сродни силе тяготения; чтобы ощущалось тепло, а иногда дуновение, от которого возникает легкая тревога, особенно если читаешь один, — чтобы казалось, будто рядом с тобой призрак.
В своих книгах я оставляю лазейки для самых гибких. Среди них бывают сумасшедшие: в рваных сандалиях на босу ногу, в шортах — он донимал меня звонками, узнал мой телефон от московского редактора, с которым я больше не сотрудничаю, звонил мне и в Париж и в Вентспилс… Он цитировал «Исповедь лунатика» целыми абзацами, мы с ним гуляли по городу, я немного побаивался, настоящий шизофреник, он просил у меня совета, я поостерегся, дело было непростое… и он пропал, а я поменял телефонный номер… Появился другой, пронырливый и скользкий, непонятный, как угорь под скалой: я хочу сделать с вами интервью — идея фикс!
Есть люди, которые высасывают из книг все, они читают и не видят, у них природная слепота; может быть, в чужих книгах они и разбираются, но не в моих, хотя читают их добросовестно и даже настырно. Как пылесосы, они вытягивают все самое нежное из книги — слово за словом втягивают сквозь хобот мякоть, ничего не упустят, но и не распробуют. Не скажу, что они не стараются вникнуть. Очень даже стараются, но их куда-то заносит, они видят свое, и чем больше они пытаются вникнуть в книгу, тем больше опустошают ее, выстраивая совершенно ложный мир, строение из своих твердых мыслительных кирпичиков, очень четкая конструкция, без единой щели и лазейки. Не та стена, о которой я говорил, с трещинами, в которые мог мой приятель запросто вставить свой грубый башмак. Нет, они построят строение, где все кирпичики будут ладно подогнаны друг к другу — гладкая неприступная стена! Ничего общего с моей книгой… Никакого наития, никакой поэзии — ни слова об этом! Аптекарская арифметика, геометрия и целеполагание! А потом, выстроив в своем воображение эту фальшивую конструкцию, такой человек пишет ахинею, забрасывает меня письмами, лихорадочно составленные вопросы обескураживают, он вступает с собой в противоречие, как будто несколько человек тебе пишут и спорют между собой, и уже не знаешь, кому из них отвечать.
Таким людям все равно, потому что они уже испорчены — тем, что они читали прежде и как читали. Они привыкли глотать тома — даже не знаю, зачем они это делают. Они ослеплены тем, к чему привык их глаз, ум их ждет привычных упражнений, массажа, мазей и прочей ерунды; они полагают, что нахрапом возьмут любую вещь — вещь, конечно, так они называют книгу; они уверены, что от них не ускользнули тонкости, они просто не поверят в то, что там были какие-то тонкости, они поморщатся: «да подумаешь, какие-то тонкости… какие могут быть тонкости?..»
Представьте, что у вас есть любимый человек, говорю я по телефону журналисту, который никак не может понять, почему я отказываюсь от интервью с ним. Представьте, что у вас есть письма от дорогого вам человека. Сам человек… Это очень печально, но представьте, что его больше нет, и все, что у вас остается на память о нем, — это его письма: десять или пять писем, не очень длинных, случайно написанных. Может быть, он писал их не в очень значительные дни. Ему было тоскливо, он жил далеко, на каком-нибудь острове, где все время была непогода, и он все время был один, в маленьком старом доме, ему было холодно и тоскливо, он писал вам письма, — и это все, что у вас есть. Как вы читали бы тогда эти письма! Как бы вы их берегли! Наверное, он не очень старался их писать, он не желал произвести на вас впечатления, поразить вас талантом, он писал безыскусно о всяких мелочах, скучных и тривиальных, и вы не дочитывали их…
Я сижу в этом доме уже третьи сутки, и третьи сутки идет дождь, ты даже представить себе не можешь, как тут тоскливо!..
Так, во всяком случае, писал Йоханнес в своей тетрадке, когда Кристофер уехал в Испанию, и это очень важно, я привожу этот пример, потому что он под рукой и он — идеальный. Я видел, как перечитывает эту тетрадь Кристофер, его друг исчез, мы не знаем, где он. Полиция тоже ищет, или делает вид, будто ищет. Но вернемся к нашему примеру, это всего лишь пример в данном случае, который подразумевает вполне логичный вопрос: как бы вы читали письма вашего друга теперь? Так вот, я стараюсь писать своему единственному дорогому человеку, и с каждым моим романом передо мной словно захлопывается возможность писать дальше, словно обрывается лента, по которой я мог бы еще несколько слов отправить моему бесценному, моему дорогому человеку… я сейчас не о моем сыне говорю, потому что писать начал гораздо раньше, даже в годы очень ранней моей молодости, когда я писал, лучшие мгновения, лучшие состояния, которые можно уловить во время письма, накатывали на меня именно тогда, когда передо мной отворялась невидимая калитка и я вдруг чувствовал присутствие любимого существа (я даже не знал, кем оно было, — это существо было словно из ярчайшего света, и оно, конечно, не имело ни пола ни имени), в волнении я писал, обращаясь к нему, писал, теряя ощущение отвратительной плоти. Я не писал для читателей, никогда не писал для читателей — я всегда писал для себя, это так упоительно, но к сожалению написанное в конце концов приходится показывать, долго прятать не удается, в тебя входит строгое практическое мышление, которое распоряжается твоими вещами (если представить окошечко часовни, то это, должно быть, фигурка купца, на чреслах которого висит небольшой мешочек); и этот купец с каждым годом становится все взыскательней, он с обыском заявляется в мою комнатку до того, как на моем письменном столе появятся какие-то наметки.
Я понимаю, понимаю, хрипел журналист, а все-таки… И задал дурацкий вопрос, как если б все мною сказанное было всего лишь преамбулой, а не ответом. Я сказал больше, чем должен был. А он — не услышал! Он думал, что я выстраиваю беседу… Кажется, так они это называют. Тогда как это и был ответ, это был мой отказ. Это было все, что я мог ему сказать.
Я вежливо попрощался, а он гудел в трубку, бурчал… Я слышал завывание ветра, слышал пустыню…

Теперь я пью пиво и смотрю в сторону моря: золотая полоса ослепительного света.
Пустые люди вызывают у меня сильную жажду. Кажется, что ты застрял в пустыне. Пишущий должен обладать сложной системой самоустранения, во-первых, тебе нужен верблюжий горб — чтобы, удалившись от мира, питаться накопленным материалом; во-вторых, свой бадгир — такое устройство, которое будет улавливать ветер и освежать внутренние помещения. Ров и бастионы тоже нужны, но лучше найти тихое прохладное место, желательно потемней, с тремя стенами (как в театре), где можно сплести паутину и


Article printed from oblaka: https://www.oblaka.ee

© oblaka