Print This Post

Сергей Завьялов. Русские стихи Яна Каплинского: возможно ли такое?

Новые oблака
1-2/2015 (71-72) 31.03.2015, Таллинн, Эстония

Послесловие к сборнику стихов Яна Каплинского «Белые бабочки ночи» (Тлн, Kite, 2014).

Вероятно, Ян Каплинский прав: «ни у кого нет своего собственного голоса и своего собственного имени». Поэт лишь, в отличие от благодушного интеллигента, видит в этом проблему (как, впрочем, он видит проблему во
всём). Общепринятые представления о поэзии как диалоге автора и читателя (в том числе и «провиденциального собеседника») приобретают, таким образом, иную степень сложности. После десятилетий пристального вслушивания в себя оказывается, что поэту легче и приятнее общаться с белыми облаками и замшелыми камнями, чем с людьми.
Но это – поэту. Какой бы ни была его позиция, она не отменяет существования позиции читателя. Лишь усложняет его самоидентификацию: в качестве кого он берет в руки новую поэтическую книгу? В какой роли он оказывается в результате ее «понимания»? На какой полке в аксиологическом шкафу находит ей место? Каким эмоциям ищет в ней подтверждения?
Это, с первого взгляда идущее вразрез с точкой зрения автора, акцентирование «партии читателя» пусть не будет воспринято как интерпретационный эпатаж: слишком разительна дистанция между опытом русского читателя, его ожиданиями
и этой книгой, чтобы не начать разговор именно с «проигрывания» этой партии.

Какие же вопросы должен для себя поставить читатель, чтобы эта дистанция не выглядела со стороны столь безнадежной? Где та читательская позиция, которая позволила бы включить рефлексию относительно зрительной и слуховой
специфики в том, что имеет отношение к поэзии? Ведь, казалось бы, она зиждется на беспрецедентно почетном месте поэзии в традиционной русской культуре?
Наверное, с прояснения того, какая именно поэзия занимала в течение долгого времени это место, и стоит начать. Следующим же важным пунктом должно стать признание бесповоротности потери этого места.

Да, правда, в последние годы советской поры русская поэзия, казалось, достигла апогея своего влияния в обществе. Сотни участников из десятков поэтических кружков, отвергавшихся, по крайней мере, в течение двух предыдущих десятилетий государственной литературной институцией, стали получать доступ к читателям, число которых исчислялось в тысячах. Интерес к поэзии и ее статус поддерживался также и широкой публикацией большой части неизвестного или малоизвестного ранее поэтического наследия ХХ века.
И эта поэзия была предельно «поэтичной»! Она была столь переполнена символами, цитатами и аллюзиями, уводящими в мир, как тогда казалось, «вечных ценностей», что те единицы стихотворцев, что не шли в фарватере этой «великой традиции», а ориентировались на современное им европейское письмо или даже отечественный радикальный авангард революционной эпохи, казались культурно, а то и личностно неадекватными маргиналами.

Однако, не успела пасть советская власть, как от этой конструкции не осталось почти ничего. Ни старому читателю в новых обстоятельствах, ни, тем более, новому читателю поэтическая продукция околодиссидентской интеллигенции
оказалась, в сущности, не интересна. Да и сама пишущая стихи интеллигенция перестала находить в этом занятии то, что находила ранее: осмысленную деятельность, надежду, утешение, какие-то элементы признания.
Вокруг лежала культурная пустыня, в возможность возникновения которой еще вчера невозможно было поверить: перестроечную журнально-телевизионную лихорадку, а затем восторг митингов и демонстраций, но главное – экстатику
ожиданий сменила тяжелейшая фрустрация. Воздушные замки обернулись гиперинфляцией, корявыми жестяными ларьками, непонятно откуда взявшимися (советскую интеллигенцию мало волновал мир «простого человека») людьми с золотыми цепями на толстых шеях, одетыми в бордовые пиджаки, террористическими актами и просто уличной преступностью, авиацией и артиллерией, уничтожающими четырехсоттысячный город в собственной взбунтовавшейся провинции.
Вот тогда и настало время поиска «актуального»: в поэтике, в тематике, в языке. И наиболее живое было связано как раз с демонстрацией отказа от парадигм предыдущей эпохи, с «ненавистью к поэзии».
Прошло два десятилетия. Многие из тех, кто с молодыми силами взялся тогда за этот поиск, умерли, состарились, замолчали. За это время в поэтическом мире было много «новостей» (женское превалирование среди дебютантов, эмансипация
социальной тематики…). Приходили и уходили моды («новая искренность», маргинальность или, наоборот, популярность). С выходом на сцену уже третьей генерации (2010-х) число дебютантов стало еще малочисленнее, круг читателей – еще уже. Поэзия стала более современной, более космополитичной, более открытой и живой, но работа с «великой традицией» если не как с объектом поклонения, то как с точкой отталкивания (что в нашем случае в сущности – одно и то же) еще далека от завершения.

И вдруг – эта книга, написанная так, словно ни «великой традиции», ни борьбы за ее преодоление не существует. А есть лишь смертный человек в смертном мире. Нет никакого «поля литературы», и нет никаких капиталов и статусов – есть лишь прикосновения к листьям и камням, глотки воздуха и воды, запахи вещей и плодов, пульсация крови и времени – всё то, что свидетельствует перед человеком о том, что он жив, и о том, что он смертен, и что заставляет человека в свою очередь свидетельствовать о себе перед Никем. Свидетельствовать вместе с затихшей кошкой и кричащей птицей, наряду с земноводными и рыбами, шмелями и пауками, снежинками и порывами ветра, не делая различия между Его странным отсутствием и присутствием.

Русская поэзия отвыкла от такой речи. Ей так не хватает всемирно признанного поэта, отказывающегося при этом разыгрывать роль «важной персоны», «любимца муз», «национального гения», «интеллектуального олимпийца». Ей так не хватает патриарха, перед лицом которого глупо фиглярствовать, неловко резонерствовать, нелепо сводить старые счеты, стыдно самообнажаться.

Перестав заниматься цитированием «национальных классиков» сперва всерьез, в качестве клятвы верности «высокому», а затем иронически, якобы с целью деконструкции этого «высокого», поэзия занялась-таки, наконец, живым
человеком с его проблемами, но и ее создатель и ее читатель как будто бы забыли, что поэт – это не философ, не социолог, не критический теоретик, не лингвист, что у него есть свой собственный предмет.
Как раз осязаемое присутствие этого предмета так и потрясает в книге Яна Каплинского. Мы отчетливо осознаем, что речь идет об особом состоянии человека, в котором пространство ему представляется промежутком между чем-то и ничем, время – чем-то, не имеющим ни начала, ни конца, ни значения, история видится в тусклом свете времени пережившем само себя, творчество в свободном падении из ниоткуда в никуда, состояние, в котором только и возможна предельная апофатика поэзии: не смог сказать то, что в самом деле хотел.
Собственно, цитировать книгу так же бессмысленно, как пытаться ее пересказать. Не случайно сам Каплинский (если не считать выпившего крестьянина-персонажа, поющего по-русски песню о гибели крейсера «Варяг») вспоминает лишь одну цитату: «Памятник» Горация. Но это всё равно что (в другой парадигме) прошептать «Credo in unum…». Гораций – и есть такое credo. После того, как это имя произнесено, окончательно проступают контуры подлинного, не оставляющего никакой надежды, адресата книги, а не «читателя» и не «провиденциального собеседника».

И еще одна важная вещь: абсолютно не важно, на каком языке ведется этот разговор. Потому что как есть вещи поважнее «поэзии» (если это не поэзия сырого воздуха), есть и формы выражения человеческой природы поважнее «языка»
(если, конечно, это не язык родника или воробьев), где уравниваются стихи которые так и останутся сразу написанными и ненаписанными, рожденные и нерожденные мысли, названное и безымянное.

Собственно вопрос, поставленный в заглавии, остался без ответа: «как такое возможно?» (я имел в виду по-русски). То есть: достаточна ли прочность русской поэзии сегодня, чтобы вынести эту книгу?