Print This Post

    Сергей Жадан. Стрелки подзаборной роты. Переводы Игоря Белова

    Новые oблака
    3-4/2014 (69-70) 30.10.2014, Таллинн, Эстония

    Из книги «Огнестрельные и ножевые»

    ***
    Каждый раз, когда они встречались,
    спорили, ссорились и обижались,
    то с каждой обидой и с каждым признанием
    воздух и вода горели синим пламенем,
    лица становились похожи на мишени,
    и вся эта история их странных отношений
    намного бестолковее прочих историй,
    и всё же рассказать её, наверное, стоит.

    Когда они шипели и от ярости лопались,
    взрывались, как кометы, и даже не здоровались,
    гоняли своих призраков под всеми парусами,
    а говорили разве что с химерами и псами,
    они держались своей боли и горечи,
    зная наперёд – что только этой волчьей,
    злой и неверной, северной нежностью
    можно однажды поспорить с вечностью.

    Когда их швыряло от заката до рассвета,
    и над ними проплывали полупьяные планеты,
    и когда их находили на обломках мироздания,
    вслушиваясь в их неуловимое дыхание,
    они останавливались в сумраке тесном
    и освещали темноту окрестную
    зажигалками, звёздами и маяками,
    переплетаясь всё тесней языками.

    И каждый раз, когда их отпевали,
    отстреливали их и хором подпевали,
    то с каждой прочитанной в церкви страницы
    вставали, как живые, эти ангелы-убийцы,
    и звучала их история, тёмная, опасная,
    перевранная всеми, больная и прекрасная,
    переписанная,
    бессвязная,
    ими же самими
    заново рассказанная.

     

    Конец октября

    1

    Радоваться этим солнечным дням.
    Осенний воздух, вытекая из долин, столкнулся
    с плотинами над Атлантикой, и не может теперь
    вырваться, останавливается, тускнеет, заливает собой
    пастбища и берега.

    Когда всё изменится и вспыхнет, и голоса
    на холоде утратят свою хрипловатую
    размеренность, никто не вспомнит,
    как зелёным огнём
    в тумане горели тяжёлые цветы
    ноябрьской капусты.

    Целую ночь перекатываются вагоны,
    и проводники в них, как солдаты последнего
    правительственного батальона, поддерживают огонь в печах.
    Пока поднимается дым над крышами ночных поездов,
    и ещё не разорвана связь между нами,
    мы будем подъезжать к городам и надеяться,
    что железная дорога в стране продержится до последнего,
    давая нам с тобой шанс.

    И вот это тепло, и истории, которые ты рассказываешь,
    нынче смахивают
    на букинистические магазины –
    я всё уже прочитал,
    но так люблю этот опыт чужой жизни,
    чьей-то любви.

    В октябре остаётся твое отчаяние
    от невозможности изменить хотя бы слово
    в книгах поэтов, которых
    ты теперь читаешь,

    остаётся твое удивление от того,
    что творится у нас в сердцах
    в наше с тобой отсутствие.

    2

    За поездом, в тумане, стояли фургоны, цыганский табор,
    пустивший корни. Дети выгоняли из травы диких кошек,
    бегая за ними по сухой земле.
    Мужчины сидели под дверями фургонов,
    с недоверием провожая взглядом поезд – дескать,
    куда можно ехать по такому туману,
    когда коровы каждое утро приносят молоко,
    словно архангелы – добрые вести.

    Кто-то из пассажиров рассказал:
    – Иногда на них здесь устраивают облавы.
    В новостях передают: столько-то
    человек были задержаны и отправлены
    на историческую родину.
    – Это куда? – Спросили у него. – В Индию?
    – В Сваляву.

    В Сваляве их ждут двенадцать баронов.
    Сидят себе за дубовым столом в центральном ресторане
    и слушают радио, по которому для них
    крутят тёплую музыку. Официантки ходят
    вокруг, словно цапли, и дети прячутся под столом.
    Свет падает через высокие грязные окна
    и голоса раздаются на кухне – родина
    для каждого из нас начинается там,
    куда нас выгоняют
    из райского сада.

    Вот мы с тобой перебираем вещи,
    готовясь к зиме, и этот переход
    от тепла к холоду
    добавляет слаженности
    нашим с тобой сомнениям.

    Пусть облава обойдет ваши фургоны, и охрипшие псы
    не унюхают в воздухе ваши домашние горести.
    Пусть все охотники, отправленные прострелить ваши сердца,
    выйдут коровьими тропами
    к далеким предместьям. Потому что всё, с чем вы имеете
    дело – духи и звери в черной траве.
    Вы говорите с ними, прикасаясь
    к невысказанным и неназванным
    вспышкам огня.

    Таких, как вы, потерянных, всегда будут
    бояться и обходить стороной.

    Дети будут выгонять из гнёзд вспугнутых птиц.
    Птицы, успокоившись, будут возвращаться
    в свои гнёзда.

    3

    Так долго в дороге,
    что оброненные ими между трещин в палубе яблоневые
    семена дают ростки во влаге и пыли.
    Дорога – это время, затраченное нами на понимание
    своей потерянности. Деревья вырастают
    на кораблях, идущих по течению рек.
    И вот осенью корабли
    вгрызаются в ил и стоят
    среди сумерек и воды.

    Что ты знаешь о деревьях? Деревья пускают корни
    в трюмах и машинных отделениях,
    добираются до тёмных глубин
    и тех закоулков, где спрятано
    сухое зерно и запасы питьевой воды.

    Что им теперь делать
    на кораблях, которые медленно идут ко дну,
    отяжелев от веток и листьев?
    Когда ты будешь думать о деревьях,
    думай обо всех, кого ты видела в своей жизни,
    о длинных корнях, которые связывают
    нас с ней. Когда ты будешь думать
    о зелёных яблоках,
    думай заодно обо всех тех, кто работал
    на этой реке, пытаясь хотя бы на миг
    остановить её течение.

    Конец октября.
    Женщины уходят с берега.
    Ветер полощет тяжёлые полотенца,
    словно флаги победителей.

    Земля согревается и остывает.
    И ты согреваешься и остываешь
    вместе с ней.

     

    Пой, сирена!

    История знает множество примеров,
    когда человеку приходилось управлять обстоятельствами,
    подчинять своему сознанию
    неподатливую материю воздуха,
    а воля и уверенность уводили из
    города остывшие от простоя трамваи.

    Самый яркий тому пример – это, конечно, я.

    Когда она приехала и поселилась
    на несколько суток в этом отеле, у неё был с собой
    только один чемодан с вещами.
    Зато там было несколько платьев, в которых она
    собиралась ужинать
    с деловыми партнерами.

    И уже в первый вечер мы сидели в её ванне.
    Ботинки тянули меня на дно, она была
    в своём вечернем платье, мокрая и деловая,
    похожая на сирену, если вы вообще
    в состоянии представить себе сирену
    в гостиничной ванне,
    в вечернем платье.

    Нам всем приходится выбирать из того, что
    дарят нам провидение и случай.
    Выбор небольшой, но и этого
    достаточно, чтобы ловить дождевые капли
    поэзии и слизывать их горячим языком
    с оконного стекла.

    И тот, кто хранит в себе способность
    различать вкус и масштаб любви,
    на которую он не имеет никакого права,
    никогда не сможет справиться
    с искушением заступить за край,
    заглянуть за развешенные во дворе
    простыни, за которыми
    прячутся наши видения.

    Мои сирены, мои радиоведущие,
    вы, со своими признаниями и декламацией,
    вы, со своими невероятными запястьями
    и мокрыми волосами –
    вы пели, пока разваливалась эта картонная страна,
    пели, пока горел летний день,
    пели, пока проходило отпущенное вам время
    и остывала вода.

    Покидая её до следующего вечера,
    до обязательной неминуемой встречи,
    я оглядывался вокруг и видел середину июня –
    такую глубокую в этом большом городе.

    Все прохожие на улицах добры к нам,
    когда видят в небе за нашими спинами
    эти невероятные всполохи и огни.
    Никакие обстоятельства не способны помешать человеку,
    наделенному волей и упрямством.

    Вскоре в воздухе запахнет пыльными листьями.
    Быстро высохнет одежда, которую она рвала, словно
    школьный учебник.
    Завтра утром она сдаст свой номер
    заплатит за битую посуду,
    оставит навсегда этот город.

     

    Из книги «Эфиопия»

    ***
    Один из них работал в шлифовальном,
    другой, помоложе, на автосборочном.
    Возвращаясь с работы, у себя на спальном,
    они встретились среди многоэтажек блочных.

    За их простыми рабочими жестами,
    за их словами – скупыми и взвешенными,
    стояла улица с ее музыкой протеста,
    с проблемами и голосами безутешными.

    Первый сказал: «Бастуем, уже точно.
    Солнце в цехах еще не погасло.
    Паровозы на сортировочной
    пахнут подсолнухами и маслом».

    «Всё получат те, кто возьмут всё сами.
    Прижмем-ка эту буржуазную суку.
    Профсоюз, товарищи, будет с вами», –
    ответил второй и пожал ему руку.

    У старшего на сердце была пара отметин,
    он помнил, стоя в кожанке потертой,
    две ходки – по сто девяносто третьей
    и двести девяносто четвертой.

    А младший, в неполные свои двадцать,
    мог кому угодно ебло начистить,
    и с работы приходилось теперь возвращаться,
    откинувшись по президентской амнистии.

    И младший достал пачку с последней сигаретой,
    и солнце было выбитого на руке у него.
    А старший был без пальцев, болгаркой задетых –
    большого и указательного.

     

    ***
    Всюду свет от арестантской черной зари
    и ночной туман лежит на влажных склонах пологих,
    и юный торчок смотрит на фонари,
    сидя третьи сутки в областной наркологии.

    И пока братья-торчки на матрасах спят,
    и тишину простреливают старые пружины,
    и снов золотые реки не повернули вспять,
    он поет тюремные песни назло режиму.

    И месяц прячется среди туч, как вор,
    и самый злой санитар слезой туманит взор,
    заливаясь желтым чаем из сушеных трав,
    поминая добрым словом старый минздрав.

    И он поет:
    тот, кто боится, строит высокие стены,
    Джа не хотел для меня такой трудовой терапии,
    мудрости мне не прибавит лекарство в венах,
    я буду делать лишь то, что делать мне не впервые.
    Никто не скажет за меня мои слова.
    Никто не сделает за меня мою работу.
    Пора на волю, скоро дозреет трава,
    так что сидеть мне тут, скажем прямо, без понту.
    И когда я отсюда выйду, сбивая утренние росы,
    и когда я приду домой душистыми полями,
    старая мама отдаст мне мои папиросы,
    а друзья детства сойдутся с полными кораблями.
    И падут вавилонские стены, и после дождя
    ночь пройдет, не останется взглядов хмурых,
    и скошенной стерней на работу идя,
    будут петь псалмы счастливые планокуры.

    Ночь ушла за мосты, не уйдя от своей судьбы,
    со всем товаром своим, с казенным своим одеялом,
    и радость росла, словно лесные грибы,
    над печальным торчком и растроганным медперсоналом.

    И слово правды поднимало свое крыло,
    поднимало крыло любви слово новое.
    И солнце в зеленом небе на запад шло,
    и тянулись к солнцу зерновые-бобовые.

    Праздник, который всегда с тобой

    Мы о нем уже успели забыть,
    и тут вдруг он умер.
    Родственники решили оповестить коллег.
    Оповестили нас.
    А мы, ну что мы, как мы обычно
    ведем себя на поминках?

    Кто-то из нас удивился, что он умер.
    Кто-то удивился, что он умер только сейчас.
    В детстве мы читали его книжки,
    может, поэтому и выросли такими злыми.

    На поминках все говорили о литературе
    и читали свои стихи.
    Кто-то побежал за шампанским для женщин.
    Кто-то пытался подкатить к вдове
    и спрашивал, есть ли у нее парень.
    Кто-то избил молодого поэта,
    который писал патриотические сонеты.

    Тот лежал на полу,
    облитый шампанским и слезами вдовы,
    а над ним свирепо нависали коллеги по цеху
    и требовали, чтобы он поднялся и продолжал
    драку, поскольку лежачих они
    не бьют.

    И рядом с ним лежали истоптанные
    листки с сонетами
    и потерянная самым старым из поэтов
    вставная челюсть, которую он потерял,
    требуя, чтобы молодой поднялся
    и продолжал драку.

    И прежде чем вдова успела вызвать
    наряд, они расколотили посуду и печатную
    машинку покойника,
    читая стихи
    и говоря о литературе.

    Поэзия – это последний плацдарм для несломленных,
    достойный ответ всеобщему скепсису.
    Поэты держатся друг друга, словно матросы – крейсера.
    И когда крейсер безнадежно идет на дно,
    поэты подставляют лица ветру и поют
    гимн братству и верности
    высокими чистыми голосами.
    Лишь кто-то один, все время, с первой ноты,
    постоянно шамкает своей
    вставной челюстью.

     

    Из книги «Месопотамия»

    ***
    Эта лисица
    воет ночью на луну
    и обходит все мои ловушки
    так, словно ничего не случилось,
    так, словно ее это не касается.

    Когда-то она носила на шее
    украшения, от чего их стоимость
    лишь росла,
    и плед, в который она заворачивалась,
    был как поле с подсолнухами,
    и по нему ходили птицы,
    склевывая поздние зерна
    нежности.

    И когда она сердилась,
    ярость поднималась по ее венам,
    будто влага по стеблю розы.

    В любви самое важное –
    не верить тому, что произносится.
    Она кричала: «Оставь меня в покое»,
    пытаясь сказать:
    «Разорви мне сердце».
    Она отказывалась
    говорить со мной,
    на самом деле отказываясь
    выдыхать воздух.

    Так, словно хотела сделать
    мне еще хуже, чем есть.

    Так, словно главная наша проблема
    была в воздухе,
    которым мы дышали.

     

    ***
    Если б я был почтальоном
    в ее квартале,
    если б я знал, откуда
    ей приходят рекомендательные
    письма,
    возможно, я бы лучше
    понимал жизнь,
    знал бы, как та приводится в движение,
    кто ее наполняет пением,
    кто наполняет слезами.

    Люди, которые читают газеты,
    люди с теплыми
    сердцами и добрыми душами
    стареют, никого об этом
    не оповещая.
    Если б я был почтальоном
    в этом квартале,
    я бы даже после их смерти
    поливал цветы
    на сухих балконах,
    кормил диких кошек
    на зеленых кухнях.

    Чтобы, сбегая по лестнице,
    услышать, как она скажет:

    почтальон, почтальон,
    всё мое счастье
    находится в твоей сумке,
    не отдавай его
    молочникам и железным вдовам,

    почтальон, почтальон,
    смерти нет,
    и кроме смерти ничего нет.

    Есть надежда,
    что всё будет так,
    как мы захотим,
    и уверенность,
    что всё стало так,
    как мы хотели.

    Ах, какой у нее
    горький, невесомый голос.
    Ах, какой у нее
    невозможный,
    неразборчивый почерк.
    Таким почерком хорошо
    подписывать смертные приговоры –
    никто ничего не исполнит,
    никто ни о чем не догадается.

     

    ***
    Марат умер во сне.
    В начале марта, уже по весне.
    Когда тают снега,
    когда реки оставляют свои берега,
    как дети оставляют родительский дом,
    перезимовавши в нем.

    Марат тренировался на «Спартаке»,
    делал «солнышко» на турнике,
    отточил технику, ходил с серьезным лицом,
    в полусреднем весе был лучшим бойцом.
    Всегда спокоен, не на рывке.
    Носил наколку с Фиделем на левой ноге.

    Имам говорил, стоя над ним:
    «Пророк ни грустным не был, ни злым.
    Он знал, что зло пожирает зло.
    Как будет, так будет. Что было – прошло.
    Теперь и Марат готов рассказать,
    нарушен ли им Закон.
    Пророк изобрел пневмонию
    как раз для таких, как он».

    Маратова мама молчала. Молитва была горька.
    И брат Марата слушал молитву, словно издалека.
    И когда имам положил ладонь на его плечо,
    чтобы сказать:
    «То, что исчезло, однажды вернется сюда опять»,
    «Ничего не исчезло, – ответил имаму брат. –
    Я возьму себе капу, с которой дрался Марат.

    Я знаю, он больше не мог оставаться среди живых.
    Каждое утро он дрался против химер своих.
    Каждый день разбивал он в кровь кулаки,
    будто вовсе неутомим.
    И каждый вечер он чувствовал,
    как звезды гаснут над ним.
    Лишь самым отважным дано шагнуть за эту границу дня.
    Кто видел Марата на ринге, тот понимает меня.

    Как может исчезнуть всё то, что есть?
    Что будет с ним делать тот, кто дал нам любовь и честь?
    Ичезнет разве что страх, вчерашним костром дымя,
    а всё остальное достанется младшим братьям, таким, как я,
    что разбивают себе сердца,
    но стоят до конца».

    Брат отошел, не заплакав едва.
    Он был младше на год или два.
    Марата считал учителем – старшим, мудрым, большим,
    постоянно всюду ходил за ним.
    А теперь вот молчал в стороне, не поднимая глаз,
    и еле сдерживал слезы, очевидно, стесняясь нас.

    Когда выносили тело, снег повалил, живуч.
    Прямо к нашим ногам падал из темных туч.
    Шел впереди имам,
    на призрака смахивал он.
    Начало марта на кладбище – не самый лучший сезон.
    Жещины плакали, а мужчины всё шли гурьбой,
    чувствуя, как над ними звезды гаснут одна за другой.

     

    ***
    Она любит ходить босиком, спит только на животе,
    чтобы слышать, как нефть промывает нутро природе,
    как рождаются вдруг деревья во мраке и пустоте,
    и вода, поднимаясь, прямо под ней проходит.

    Она знает все адреса распахнутых настежь дверей
    и маршруты квартирных воров между крышами и дворами,
    она ловит воздушных змеев и дирижабли без якорей
    с уличными часовыми и воздушными пастухами.

    И каждый подросток хотел бы поймать ее за плечо,
    зная, что некая сила всё дальше ее влечет,
    и вот он ловит остатки ее тепла,
    не веря, что она действительно здесь была.

    И каждый убийца провожает ее сквозь тьму
    с надеждой, что она будет сниться ему,
    понимая, что завтра она забудет имя его,
    а о том, кем я
    прихожусь ей,
    не знает он ничего.

    Она греет ладони в чужих карманах, и не видит в этом проблем,
    и любой контролер ночного трамвая готов ей дать сигарету,
    и кивает она им при встрече, но лишь затем,
    чтоб нарушить их одиночество, длящееся до рассвета.

    Ведь каждый такой контролер, потерян, забит и слаб,
    прикованный к собственным страхам, словно к галере – раб,
    раздает безнадежно билеты, смотрит себе в окно,
    где видно ее, пассажирку, которой уже всё равно,

    на какой остановке выйти, во мгле какой пропадать,
    из-за какой несчастной любви себя пожалеть опять,
    какие потери оплакивать, какие – топить в вине,
    как всё это мне рассказать, как в этом признаться мне.

     

    ***

    Дядь Саша работал на Фрунзе в пивной
    и знал свое дело, пухом ему земля.
    «Морскому волку, – говорил он, разлив еще по одной, –
    важнее честь флота, чем репутация корабля.

    Так что где б ты ни бросил якорь, в какой ни сошел бы порт,
    держи свое сердце открытым для всех ветров.
    Даже если утром будешь блевать за борт,
    держись лишь тобою выбранных принципов и основ.

    Даже если будешь висеть между высоких рей,
    даже если тебя поволокут океанским дном,
    помни, что за любой из всех на свете дверей
    ждет тебя кто-то с надеждой и неплохим вином!»

    Жизнь нам дает не больно-то много знаний,
    а от тех, что мы получаем – толку по правде нет.
    Но я был готов без всяческих колебаний
    слушать с глубокой верой его покаянный бред.

    Потому что все его сказки, этот свиток его бухой,
    ярость его чернильная, проклятиями лупя,
    говорили одно – не сдавай своих, когда они рвутся в бой,
    и не прощай чужих, когда они бьют тебя.

    Я помню всех, кто сиживал там тогда,
    и кого патрули выводили прочь,
    на мартовский снег и ноябрьские холода,
    от правды и утешения в полуслепую ночь.

    Темные лица механиков и врачей,
    что слушали его байки про Черноморский флот –
    кто-то из них в могиле лежит ничьей,
    кто-то на свалке в обществе крыс живет,

    кто-то уехал, нашив на футболке крест,
    сторожить потерянный нами Иерусалим,
    но не помню я человека из этих пропащих мест,
    кто бы не был готов умереть вместе с ним.

    «Давай, дядь Саша, – кричал каждый из них, –
    нам воздастся еще от господних щедрот.
    Эта страна недостойна иметь свой флот.
    Этот город, чьи реки горят от золотого песка,
    еще помянет нас всех стаканом паленого коньяка.
    Свет еще отразится в звездах, мерцающих, словно медь,
    черные розы в девичьих пальцах успеют еще истлеть.
    Наши сердца всё сбавляют скорость, немного совсем – и пас.
    Смерть приходит лишь после того,
    как жизнь покидает нас».

    На улице пыль дорог
    их тут же сбивала с ног.
    И то, что осталось, берег
    лишь я, раз никто не смог.

    Серебро в поясах.
    Слезы женщин и мелюзги.
    Деревья в желтых песках.
    Источник на дне реки.

     

    ***

    – Как хорошо, – думает он, – что нет меня для нее,
    хорошо, что имя мое забыла она,
    хорошо, что всё это сегодня горит огнем,
    хорошо, что тут не при чем ни я, ни моя вина.

    Хорошо, что она всё решила давно за нас,
    что я не должен был убеждать ее умерить свой пыл,
    не должен был наблюдать, как она сомневается всякий раз,
    и темных ее зрачков при этом видеть не должен был.

    Главное нынче – исчезнуть, выбрав верный маршрут,
    главное не возвращаться туда, где я раньше жил,
    не подходить к знакомым домам, не думать, что здесь меня ждут,
    не пугать знакомых, не огорчать чужих,

    не забредать в их сны, не спать в тишине их террас,
    не пить их вино, не листать их книг и газет,
    не слышать дыхания их, не видеть их ясных глаз,
    не чувствовать то, что сами они не чувствуют много лет.

    Хорошо, что теперь я могу вылетать в дымоход,
    проходить сквозь пламя, замертво падать в траву,
    чувствовать зыбкую ткань, что сны ее бережет,
    видеть в воздухе тонкие нити, что держат ее на плаву.

    Хорошо, что смерть всегда в стороне от прибылей и утрат,
    хорошо, что на этой воде не оставим мы ни следа,
    что нельзя ничего, безусловно, вернуть назад,
    и нельзя ничего потерять навсегда.

    Что там было? Неон
    зеленеющих крон,
    вечернего неба
    оранжевый фон.

    Луна на крыльце,
    темноты прицел,
    черные тени
    на ее лице.

     

    ***
    И тогда она говорит –
    я знаю, чем всё это кончится:
    тем, что всё, наконец, закончится. И всё это так же верно,
    как то, что я буду страдать, а ты отлавливать новых покойников,
    отпуская тех, что попались первыми.

    Но я ей говорю –
    страдать уже больше не нужно.
    Никому никогда страдать уже больше не нужно.
    Иначе зачем тогда существует вся эта наша поэзия,
    зачем открываются шлюзы и шахты в воздухе этом душном?

    Для чего тогда мы разбавляем вечернего неба свечение
    колядками и стихами до умопомрачения?
    Ведь каждый нормальный поэт остановит одной своей строчкой
    любое кровотечение.

    И тогда она спрашивает:
    почему же эти поэты ведут себя, как идиоты?
    Почему живут, как пришельцы, умирая, как стрелки подзаборной роты?
    Почему же не остановят
    хоть что-нибудь, хоть кого-то?

    А я ей говорю: потому что трудно носить в своем теле чужие раны,
    потому что и у святых разговоры свои и весьма невнятные планы,
    потому что нормальные перевелись, а те, что остались –
    воры и шарлатаны.

    Лечат детей и собак, на перекрестках молятся,
    будущее предсказывают по голубям и горлицам,
    живут себе, выбирая
    между смертью и безработицей.

    Так что всё завершится, начавшись сызнова, без жалости и печали,
    уходя в открытое море и встречаясь на том же причале,
    наполняя всех нас любовью, наполняя забвением,
    сразу же,
    в самом начале.