Print This Post

Геннадий Каневский, Лев Оборин, Никита Сунгатов. О книге Я. Каплинского «Белые бабочки ночи»

Новые oблака
1-2/2015 (71-72) 31.03.2015, Таллинн, Эстония

Первоисточник: Воздух, 2014, № 4, с. 265-267.
Портал oblaka.ee благодарит журнал «Воздух» и Дмитрия Кузьмина за предоставление материалов.

Янъ Каплинскiй. Бѣлыя бабочки ночи
Послесл. С. Завьялова. — Таллиннъ: Kite, 2014. — 96 с.

*
Классик эстонской поэзии, чья первая книга вышла в 1965 году, поэт с европейским именем, эссеист, публицист и переводчик, инициатор знаменитого «Письма сорока» 1980 года, направленного против политики насильственной русификации эстонцев, знаток и поклонник античности и восточной философии, выпустил книгу стихов на русском языке. Пожалуй, после Рильке это вторая попытка обращения к русской версификации европейского поэта такого масштаба. В отличие от Рильке, по-русски Каплинский пишет (и говорит) блестяще. Как и у Рильке, интенция его высказывания столь значительна и глубока, что проигнорировать эту книгу было бы большой ошибкой. Во-первых, это книга-декларация: Каплинский, впервые познакомившийся со стихами в раннем детстве именно на примере русской классической поэзии (о чём он рассказывает в автопредисловии), пытается своим сборником вернуть эту поэзию в общеевропейский контекст, не подогнав под усреднённый европейский верлибр второй половины ХХ — начала XXI века, а показав возможности свободного стиха глубоко национального, основанного на традиционном русском духовном стихе и нерифмованной народной песне. С этим же связана и принципиальная установка автора на дореформенную орфографию: по словам Каплинского, именно поэтический русский язык больше всего потерял от пореформенной унификации, устранив на письме тонкие языковые различия, позволявшие стихотворному тексту быть богаче и разнообразнее. В результате книга вышла в двух вариантах: в современной и старой орфографии. Во-вторых, эта книга — лирическое событие. С некоторым лукавством открыв её изящным вступительным рифмованным стихотворением, одноимённым названию всего сборника и явно отсылающим читателя к первым акмеистическим опытам начала двадцатого века, в дальнейшем автор к рифме уже не возвращается. Но, странным образом, переход к верлибру суровый приверженец силлаботоники здесь может и не заметить: как бы уравновешивая смелые пастозные мазки, масштабность и внутреннее движение поэтического текста, эдакий «северный рокот» Тумаса Транстрёмера (которого Каплинский, к слову, переводил на эстонский) тонким акварельным рисунком старых китайских мастеров (и их он тоже переводил), Каплинский выкладывает перед читателем ряд коротких, очень сжатых лирико-философских притч, зарисовок, в которых мысль, отталкиваясь от заявленного в первой строке конкретного и чёткого образа, разворачивается, порой причудливо и парадоксально, заставляя любоваться как рисуемой в тексте картиной, так и собственным явленным читателю движением.
Поздняя ночь с её предвесенней тишиной / ночь как огромный чёрный колокол / до которого нельзя дотронуться / чтобы всё не исчезло не развеялось как звон / превращаясь в стаю отголосков заблудившихся в мокрой тиши / над полями уже теряющими свою белую невинность / ещё не всё готово ивняк ещё пробуждается / в шуршании ручья лишь тоска по старым добрым временам / многие слова ещё не нашли своего значения / многие мелодии не нашли своих истинных слов / а у мыслей и ласточек впереди долгий путь домой

Геннадий Каневский

*
Первый русскоязычный сборник знаменитого эстонского поэта выстраивает отношения не только с языком, который для Каплинского оказывается языком потустороннего (как для иных немецкий; возможно, отсюда приверженность к дореволюционной орфографии), но и с жанром медитации вообще. Пустые пейзажи, будто бы безразлично видевшие прошедших здесь Милоша и Транстрёмера (но не Айги с его вечной радостью), оказываются естественными — природными, если позволить себе тавтологию, — сценами для голоса Каплинского. Живых, тех, «кто тут был говорил и читал наизусть стихи», в этих пейзажах не бывает. Движение по этим пейзажам, их чтение напоминает долгие начальные кадры кубриковского «Сияния», скольжение над пустынными лесами и скалами Монтаны. Другая реминисценция, явленная пунктиром в одном из лучших стихотворений сборника, «Что-то из того что я выронил из моих окостенелых рук…», — это Лермонтов: о любви к его поэзии Каплинский говорит в предисловии к «Бабочкам», и тропинка, сверкающая под яркими звёздами, «как витрина ювелира», не может не вызывать в памяти блестящий «кремнистый путь» — только, через сто семьдесят лет после Лермонтова, Каплинский находит излишним высказывать пожелания о том, как именно он хотел бы уснуть. Наглядность, с которой он пишет об исчезании, иногда обескураживает: «Будущего уже нет / Само время лишь угасающее эхо / старой музыки в чёрном зеркале / старого рояля / Элиза Элиза Лиза За». Страшная книга и замечательная.
В тумане над тающими льдинами / бледный диск послеобеденного солнца / и еле ощутимый запах пробуждающегося моря / всё так полно светом что все мысли / смолкают в голове и само пространство / сама окружающая среда со своей тишиною / со своей туманной светлостью проникает в этот миг / где теряются различия между близким и далёким / между рассудком и чувствами / между облаками и дымкой окутавшей дома и яблони в садах / между совершенным и несовершенным видом / между тем что я собирался писать и тем что я написал

Лев Оборин

*
В предисловии автор книги характеризует себя как «одновременно и модерниста, последователя Элиота и Рембо, и традиционалиста, восхищающегося народной поэзией финно-угорских и славянских народов». К этому самоописанию стоит добавить и любовь автора к русской поэзии «золотого» и «серебряного» веков, и его ипостась переводчика традиционной китайской поэзии (Ли Бо, Ду Фу). На пересечении этих, выглядящих чуждыми друг другу, традиций, располагается письмо Яна (или, как писалось раньше на переводных с эстонского публикациях, Яана) Каплинского. Пожалуй, было бы просто сказать, что в его стихах мы слышим эхо, доносящееся до нас со стороны небывшего прошлого, что они представляют собой своеобразный экспонат из музея альтернативной истории русской литературы, где традиция европейского верлибра успешно легла в почву, удобренную метафизикой Лермонтова и Тютчева. Однако, удивительным образом, эти стихи абсолютно современны: невозможно представить их написанными в другое время, неважно, произведена или нет реформа орфографии. И, кажется, автор книги тоскует не только (и не столько) по дореволюционной орфографии, но по исчезнувшему миру — «миру Аристотеля, а не Витгенштейна», миру, где ещё позволено говорить, «о чём невозможно». Не случайно, что один из сквозных мотивов книги — мотив самоисчезновения. Субъект, населяющий эти стихотворения, ощущает себя призраком, бродящим среди обломков старого мира, не находящим себе места. Именно такое, «призрачное» существование соединяет между собой разные языки и традиции, делает встречу двух миров возможной.
Вы постучали не в ту дверь нажали не на ту кнопку / тут уже давно нет меня нет ни Яна ни Яана / а фамилия также не та её давно сменили / вместе с фотографией — тот кто там изображён / давно уехал неизвестно куда и его подпись / расплылась на мокрой бумаге и так же неразборчива / как те страницы что он оставил на столе / вместе со старой трубкой и коробкой спичек / и томиком стихов Алвару де Кампуша / на чьей пыльной обложке чей-то палец / начертил что-то похожее на знак который / уже давно потерял всякое значение

Никита Сунгатов