Print This Post

    Андрей Иванов. 1994-2012

    Новые oблака
    1-2/2013 (63-64) 01.03.2013, Таллинн, Эстония

    (эссе)

    Зачитано в Таллиннском университете на конференции «Экология родного языка» 12.10.2012

    Я верю в литературу больше, чем в Бога.
    Я верю в нее, невзирая на Интернет.
    Я верю в роман, он никогда не умрет,
    что бы с ним ни делал Сорокин.

    1

    Весь 94-й год в Национальной библиотеке я читал биографию Джойса, написанную Ричардом Эллманом. Приблизительно в те же дни тогда еще студент и мне совсем незнакомый Григорий Утгоф усердно перетаскивал тома Владимира Набокова с полок американской литературы, возвращая их литературе русской (возможно, Григорий проходил у меня за спиной: друг для друга тогда мы были призраками).

    В книге “James Joyce’s Ulysses: a Book of Many Happy Returns” Томас Брук цитирует как всегда элегантное и не совсем справедливое высказывание Набокова в отношении Джойса (из интервью Плейбою, 1964): «Мы думаем не словами, а призраками слов. Джеймс Джойс ошибался, облекая мысли в своих вообще-то превосходных внутренних монологах излишней словесной плотью». (Из не пригодившегося для «Бледного огня», и, наверное, Томас Брук напрасно приписывает эти слова Набокову: они могли запросто принадлежать Джону Шэйду.) Но в те дни мне нужно было воевать на стороне Джойса, который, как я считал, явил из пучины невидимое. «Такой должна быть великая задача: явить невидимое», – так я думал в те дни.

    Теперь Григорий, я уверен, больше не перетаскивает тома Набокова, а я больше не считаю, что автор должен быть дон кихотом. Образ слепого старика в «Моллое» Бэккета – таков мой Джойс сегодня, а искусство сосать холодные камни, перекладывая их из кармана в карман, Бэккет позаимствовал у Гамсуна, но и это меня не беспокоет. Меня больше не интересуют «великие задачи», великие имена, грандиозные инфраструктуры неподъемных романов (таких как Infinite Jest, например) или наоборот – стертый до дыр минимализм, смахивающий на изношенные носки. Восхищает случайное. Намеренное – утомляет. Я больше не хожу в библиотеку, потому что устаю от книг до того, как до них доберусь. Пока дойдешь до остановки, люди своими взглядами так нагрузят, что потом сутки не знаешь, куда все это сбыть.

    Последние 7 лет были самыми главными в моей жизни. Я перестал себя считать гением и больше не ставлю перед собой «великих задач». Успеть бы донести до блокнота и при этом улыбаться… Не забыть ничего… Ничего не перепутать… Из кармана в карман… список продуктов… Дописать и – самое главное – довести до печати, и потом, когда вышла книга: ОСЛЕПНУТЬ и ОГЛОХНУТЬ на некоторое время, но продолжать улыбаться, разговаривать, отвечать на вопросы, ходить в магазин, улыбаться, когда подходят и говорят: «Все это вода на чужие мельницы…», «Слишком на социальность нажимаете…», «Что? Так и будешь, как Буковски, писать на одном языке?..»
    Но я держу створки закрытыми, герметичность – вот, что необходимо: оставаться непроницаемым.

    2

    Напечатать книгу в России стало совсем трудно; печатают тех, кто был введен в круг или ворвался в него (при желании можно узнать, когда где кем была отворена заветная дверца); прочие остаются в сети, «как дети в своей песочнице» (Д.Бавильский), и они расширяют, расшатывают ствол литературы, выводя ее за рамки книги. Конечно, литературы в сети больше, чем в любом книжном магазине или на любой книжной ярмарке. Однако я не страдаю клаустрофобией. Я не люблю Интернет – за вшивый демократизм и еще более вшивые порталы, не говоря о блоговом болоте – и где-то виню его за то, что происходит с литературой.

    Замкнутость, недоступность, жесткие рамки – необходимые условия для меня. Внутренний тоталитарный режим – идеально (я сейчас не о государственно режиме, а о себе самом, о тоталитарном режиме внутри пишущей машинки). Очень непросто описывать, как устроена эта машинка. Иногда она маленькая, как блоха, неподкованная, необъезженная, как дикая лошадь. Кусает, – ходишь злой, чешешься, а потом эта блоха враз становится Молохом, и тут ты раб, служишь, копаешь, приносишь жертвы и молишься. Описать это невозможно. За пятнадцать минут рассказать жизнь (а это больше, чем жизнь, там – внутри – шире, глубже, стремительней: Течения в Саргассовом море движутся глубоко под водой. Том Вульф, «Взгляни на дом свой, ангел!»). Не хватает пространства. Слово, извлеченное на воздух, лопается, как лопаются в сетях те шарообразные рыбы, которые дышат и блистают только на темной, сдавленной глубине. (В.Набоков, «Приглашение на казнь».)

    Я бы мог сюда прийти не один, а с группой персонажей. Сесть в сторонке и разыграть перед вами несколько сценок, иными словами – прочитать фрагмент или рассказ, но так как меня пригласили не за этим, надо изобретать нечто для меня новое.
    Я пишу больше, чем говорю, – я даже с близкими и друзьями в основном переписываюсь, – мне гораздо проще что-нибудь написать, нежели рассказать.
    Что я могу сказать? Пишу. Или: не пишу.
    Не хватает живой игры лиственных теней и дыхания занавески. Зачем все это тут? Но ведь это и составляет автора. Как и любой человек, он дышит и проживает в пространстве в течение какого-то времени.
    Мои похождения по врачам, бирже, почтам, различным департаментам – никого, или почти никого, не интересуют.
    Однажды мой приятель сказал мне: «Но ведь ты можешь на это смотреть с тебе свойственной ухмылкой».
    Как мало он меня знает! Двадцать лет – недостаточно. Двадцать лет – и он думает, что если мне, допустим, отрежут ногу, я смогу и на это смотреть с ухмылкой. Ха-ха! Мне всего-то отрезали ногу.
    Он думает, что я веселюсь в душе, когда ухмыляюсь или что-нибудь пишу веселое. Для меня это не веселье, а естественное продолжение моего существования, связующее звено внутри процесса восприятия и адаптации к окружающему фарсу.

    3

    Чтобы писать – необходима изоляция; чтобы избавиться от травм, полученных в жизни, необходима нора, в которой тебя никто не побеспокоит, пока ты залечиваешь раны (У зверя нора, а у Бьорка книга. Александр Ильянен, «Бутик Vanity»). Об этом я рассказал в повести «Кризис», где главный герой, Степан Ракитин, пытается изолироваться от потоков информации, вынашивая в себе пока не совсем ему понятное произведение.
    Иногда письмо работает во мне, когда я сплю, – говорят, дети быстрее всего растут во сне, так и роман: он растет во сне. А иногда роман становится чем-то вроде целебного сна, в котором я прохожу реабилитацию после сильного отравления миром. Он окружает меня, как невидимый панцирь, батискаф, скафандр, яйцо, я ощущаю его вокруг себя: плотная, гудящая, как электричество, вода, насыщенная микроорганизмами. Внутри романа мне хорошо. Тогда я спокоен за себя и близких. Все гармонично. Даже в этом безумном мире мне кажется все взаимосвязано, все стройно и целесообразно, все течет к какой-то общей кульминации. Иными словами, воспринимаю хаос как симфонию.
    Чтобы писать, необходимо спрятать то, что ты описываешь, как хищник прячет добычу, – для этого необходимо укрыться самому (…ошибется тот, кто решит, будто я труслив и только из трусости обзавелся этим жильем. Франц Кафка «Нора»).

    «Я хочу изобрести язык, чтобы думать без содрогания (ибо даже думать невозможно без оглядки, когда на ум приходят слова, потертые, как ложка общепита), каждое слово моего языка должно быть обтекаемым настолько, чтобы выскальзывать из головы без следа, так как я хочу думать безболезненно, чтоб мысль не скапливалась сгустками совести.
    Поэтому такой язык должен быть бесцветным, или подобным симпатическим чернилам.
    Герметичность письма – вот что важно; коммуникация меня не заботит. Я собираюсь разработать систему языковых знаков, которые во всем отличны от тех опилок, которыми набивают чучело, дабы выдать его за нечто живое.
    Enough is enough! Basta! В начале только шифр. Я занимаюсь шифром, который спрячет нас от возможных интерпретаций…
    Тайная жизнь… мне всегда была необходима тайная жизнь; это часть моего характера – находить недоступные места, прятаться и слушать тишину. В ней звуки расцветают. Шелест листвы делается просторней. Дождь превращается в симфонию. Мир в одиночестве безграничен. Человек умеет похитить у тебя вселенную за несколько секунд, не подозревая об этом!
    Самые простые слова в тишине приобретают густой смысл, они становятся как бы мохнатыми.
    Каждое слово, полежав в растворе моих чувств, пропитывается мною, как стрела ядом, чтобы быть только моим оружием.» («Батискаф», «Русская проза» №3)

    4

    Дмитрий Бавильский о «Путешествии Ханумана на Лолланд» (из частной переписки):

    “Хануман” не русский роман по нескольким причинам, как формальным, так и содержательным.
    Формальный подход этого текста идёт через физиологию, когда текстуальными средствами предпринимается попытка передачи физиологических ощущений – так вся первая часть является способом передачи похмелья. Русский текст, тем более претендующий на беллетристичность, стремится к объективации состояний, показанных как бы со стороны, а не изнутри. Проблемы пола, выделений, соматического состояния тут не должно быть, так как они мешают нарративной гладкописи. В “Ханумане” всё устроено ровно наоборот и в этом мне видится нормальная, здоровая и здравая прививка западного модернизма, зацикленного не на объективации, но на прямо противоположном – создании собственной субъективной физики даже не отдельного конкретного автора, но каждого конкретного текста.
    Содержательный подход отличается от привычного отсутствием сочувствия и присюсюкивания. Российское стремление “обогреть” и “защитить” маленького человека, положенное в устройство нашего литературного мироздания ещё со времен Карамзина и Гоголя, выродилось в последнее время в совершеннейшую художественную беспомощность т.н. “нового реализма”, надорвавшего незавязанный пупок громадьем псевдообщественных задач. Ничего этого в “Ханумане” не присутствует – нормальная, антиобщественная проза про каких-то там выродков, имеющая, при этом, неотчётливо воспитательный характер. Так как самой мощной силой, как мы знаем, обладают: непрямое высказывание и сила примера.

    Каких-нибудь три года прошло, а ты оброс как днище судна, будто простоял на цепи двадцать лет! Русско-эстонский – эстонско-русский – писатель – пишущий по-русски так, словно его перевели с английского (Андрей Степанов, «Прочтение»).
    Вряд ли это имеет отношение к внутреннему цинциннату. Прочего шороха немного пугаюсь, как кафкианский копатель «Норы». Кажется, еще чуть-чуть и погребут тебя под ворохом этого бреда: этнографический писатель, автор травелога с непроизносимым названием, русский Керуак из Эстонии.
    Хайдеггер говорил, будто его брат называл эрудитов клептоманами. Как мне назвать этих работников клише и клейма?
    В шкуре медведя бегу через заснеженное поле в ожидании выстрела.
    Генри Миллер! – пригнулся, полежал.
    Бегу дальше.
    Камю! – просвистело над ухом.
    Прыгаю в кусты. Танцую под автоматную очередь: гиньоль такой гиньоль!
    С кочки на кочку, путая след.
    Лимонов… – ухнуло в стороне.
    Всё.
    Кажется, ушел. А теперь с горочки…

    5

    Есть книги, без которых меня не было бы; неизвестно, стоял бы я тут… Никогда не знаешь. Как сказал Сократ Гиппократу в сочинении Платона «Протагор»:

    «…в приобретении знаний гораздо больше риска, чем в покупке съестного».

    «Белокурые бестии» и «Путешествие на край ночи» – ключевые книги для меня. О «Бестиях» я уже неоднократно рассказывал, о «Путешествии…», кажется, только в узких кругах.
    Я начал читать Селина в 95-м году, когда угодил в больницу «скорой помощи» Мустамяэ с абсцессом горла (никому не советую курить во время ангины). Проживавший неподалеку от больницы Павел Соболев принес мне «Путешествие на край ночи» (обложка была украшена фрагментами из «Искушения Святого Антония» Босха).
    «Ничего лучше в твоем положении не придумать», – сказал он.
    Говорить я не мог, потому не мог отказаться; ходить тоже, потому не мог убежать. То лето было одним из самых жарких в моей жизни. Духота была страшная. Я читал «Путешествие на край ночи», не подозревая, что мое собственное путешествие уже началось. Мне делали уколы три раза в день, после кошмарных процедур я заглядывал в книгу, и мне становилось легко: мои мучения в сравнении с первой мировой, колониальной Африкой в малярийном бреду и прочими приключениями Бардамю были просто игрушками.
    Перескочив через Данию, я возобновил чтение в Норвегии, в 2001-м году, когда вновь угодил в больницу с двусторонним плевритом. И дочитал ее в 2005-м, когда купил томик Селина в Италии, где-то между Триестом и Венецией, на придорожной бензоколонке, так называемой «авто-гриль», – книга стоила 4 евро. Из всех стран, что я видел, Италия – самая прекрасная, – не знаю, как людям, а книгам там живется замечательно: на какой-то «авто-гриль» продаются классики на языке оригинала и в переводе на итальянский. Только погода там не способствует чтению. Слишком яркое солнце. Чтобы читать, мне нужен шуршащий по подоконнику снег или непроходимый стенобитный дождь, сильный ветер, бросающий в стекла разноцветные листья. Книгу я так и не дочитал: из суеверия выпустил строчку (все равно как из рукава свитера девушки выдернуть ниточку и, завязав у себя на запястье, загадать: «будешь моей»).
    Это было 7 лет назад. За эти семь лет я закончил «Путешествие Ханумана на Лолланд», написал «Золу», триптих «Ночь в Сен-Клу», закончил наконец-то «Бизар», написал еще ненапечатанные «Харбинские мотыльки»… и да, чуть не забыл – «Горсть праха» – ее тоже надо напечатать, и как можно скорей, роман стал чем-то вроде хронической боли в седалищном нерве. Еще месяц-другой и на вопрос «Ну, так когда напечатают «Горсть праха»?» в ответ я буду припадочно хохотать. Кажется, рыночная стратегия парализовала российского редактора. Видимо, в Москве считают, что не продать им «Горсть праха» в России. Да еще в таком положении (накренившись, судно медленно заваливалось набок, люди тихо переползали в ЭКСМО). Своих-то с трудом берут, а тут какой-то… Наверное они считают, что «Горсть праха» можно разве что в Эстонии толкнуть. В таком случае справедливо было бы предположить: Фолкнера надо продавать только в Йокнапатофе, «Голод» Гамсуна – только в Христиании, «Улисс» – только в Дублине и только 16-го июня, как продают индейку на День Благодарения или тыкву в Хеллоувин.

    Октябрь 2012, Таллин