Print This Post

    Андрей Иванов. Мимо шел парад. Фрагмент романа

    Новые oблака
    1-2/2018 (79-80) 03.03.2018, Таллинн, Эстония

    Снег — легкий, пушистый, веселый: так и пляшет, так и пляшет, — лежал высоко, вспархивал из-под ног стайкой мелких бабочек; на сугробах желтели собачьи иероглифы; гвалт и петарды; надвигается рождество; снег разлетался дразня, приглашал веселиться, поднимал настроение. Даник радовался, загребал его голыми руками — папа, он совсем не холодный! — прыгал, кувыркался; вылепить у нас так ничего и не получилось; пришли домой — Лена расстроилась, поругала меня: у ребенка насморк третий день, а вы в снегу кувыркаетесь, — настроение у нас сразу испортилось.

    Ушли в театр.

    Сидел один, в потемках, закутавшись в плед, сплел узел на животе, смотрел на световые переливы, образующие корочку льда на стене; холодный свет, светло-зеленый, абсентовый, сменяется голубым мерцанием, зябкой рябью. Я думал о Качмареке: вот он мой духовный двойник, мой Доппельгангер! Мой Аполлон Безобразов! Я предчувствовал, ждал, твой силуэт являлся мне во снах! Я видел строчки из его стихов, они возникали на стене как мозаика; я видел, как Пшемек едет в копенгагенском автобусе, курит гашиш в парке у пруда, прогуливается по зоопарку, стоит перед вольером с пингвином и ощущает себя таким же редким экзотическим животным. Пшемек заговорил с ним — он сказал ему: «Меня датчане тоже взяли на поруки», — и они подружились. Пшемек тут же поступил работать в зоопарк, убирал в нем восемь лет, пока пингвин не умер, после этого он немедленно уволился, три года ни с кем не разговаривал и ничего не делал, официально он был безработным, жил на пособие, пил лекарства, лежал в психиатрической клинике, вернулся в мир, но продолжал свое паломничество, употреблял наркотики, занимался испепелением страсти и гнева, описывал все свои работы и коллег, создавал свою философию случайности выбора (в этом было что-то поэтическое и безобразовское). Он долго отвергал людей, но однажды пришел к пониманию, что они нисколько не отличаются от животных, и примирился, с тех пор он их называет только млекопитающими, и себя тоже, конечно, — слова «люди», «человек» у него встречаются редко — mummals insted.

     

    I am very glad, that you understand perfectly the problem of this book[1]. It has for me the character clearly anthropological. Yes, life on the planet, among mammals, loneliness, attempt to survive.

     

    Я только что шел по разводному мосту Knippel, стоял на перекрестке Torvegade и Strandgade; там был магазин… кажется, Fakta… нет – Brugsen. Пшемек Качмарек входит, я за ним, мы покупаем сеточку пива и отправляемся на набережную (закуривая на ходу, поглядывая по сторонам, мимо нас едут велосипеды — оседланные млекопитающими), идем, идем, ухмыляясь и пуская дым: мимо Christians Kirke, направо — и мы на набережной… как просто! Ветер, захватывает дух, на ветру курить не хочется, солнце блестит, голый череп Качмарека сверкает. Воровато оглядевшись, Пшемек щурится, выбрасывает папиросу, я тоже, он открывает бутылку Guld Tuborg, передает мне, открывает себе (пробки в карман), ногтем большого пальца аккуратно счищает золотинку с горлышка, я тоже снимаю золотинку — но иначе: охватив горлышко большим и указательным пальцем правой руки, вращаю бутылку левой, на пальцах и перепонке между ними остается скомканная золотистая кашица, указательным пальцем запускаю золотистый комочек — он летит далеко и падает в воду, Пшемко беззвучно усмехается: skål!, говорит он, я отвечаю: skål!, — чокаемся, первые глотки самые вкусные, мы улыбаемся, чайки, вода, блики, мы смотрим на красивое здание Старой Биржи — из красного кирпича с зеленой от окиси медной крышей, мысленно Пшемек и я прогуливаемся по залам Биржи, «знал ли ты, что пол выстлан из эвкалиптового паркета?», спрашивает он, «нет», отвечаю я, мы стоим перед статуей Кристиана Четвертого, вновь возвращаемся на набережную, смотрим на здание Старой Биржи, восхищаемся, с легким снисхождением посматриваем на стеклянные здания вокруг, мы даже не знаем что это, для чего их построили, для чего они служат и кто в них находится, «всех этих стеклянных зданий не было, когда мы сюда приехали», говорит он, мы — Пшемек и его жена Ветта, понимаю я, они бежали из Польши во время массовых забастовок 1988 года, «да», говорю я, «этих стекляшек (я обвожу рукой) не было, когда я приехал в Копен в 1997-ом году», мы смотрим на стеклянные здания снисходительно, по мосту Knippel едут машины, идут люди, с просверком катят велосипеды, мы идем в другую сторону, пьем, останавливаемся и смотрим в задумчивости на здание Королевской библиотеки…

    Я нарушаю молчание первым:

    «Кажется, я наконец-то знаю, как писать о Надаше…»

    Он кивает, мы чокаемся: skål!

    Я думаю о «Книге воспоминаний», меня охватывает волнение: столько всего, столько всего… едва приступил, открывается океан, не знаю, как о нем писать, только догадываюсь; когда упал в обморок летом, мне показалось я понял, что знаю, но это было не знание, скользкая догадка хвостиком крысы мелькнула и исчезла в щели, всё, я больше не представляю, что делать, дрожь в руках и ногах, слабость в животе и облачко смутного удовольствия в яйцах — это все, что мне оставил обморок, и я вспомнил, как в детстве, да, как я забыл, что мы в детстве, в пионерском лагере — июнь 1984 года — мы практиковали искусственные обмороки, которые можно вызвать при помощи особенной техники: часто дышишь (или активно приседаешь двадцать раз), затем, встав спиной к опоре (стена, столб) или лежа на земле (за спиной должна быть твердая ровная поверхность, не матрас, не пружинный диван), задерживаешь дыхание, и в этот момент твой партнер довольно сильно давит тебе в солнечное сплетение либо лбом, либо кулаками (от костяшек кулаков потом оставались синяки, потому мы подкладывали подушку или давили головой, несильное поступательное надавливание, нежное, с нами всегда был третий, наблюдавший: действует или не действует прием; если человек не проваливался в обморок, давить долго не имело смысла, необходимо было сделать перерыв и начать сначала). От такой процедуры человек терял сознание на две-три или даже пять секунд. Если процедуру делали стоя, то падение было неизбежно, надо было вовремя подхватить и уложить обморочного на землю, часто в этом состоянии начинали дрыгать ногами, руками и гримасничать. Я обожал это занятие; мне одинаково нравилось самому уходить в обморок (провалиться лицом в покалывающий мрак, окунуться в мурашки, зачерпнуть бессознательность и всплыть с поэзией в голове) и помогать другим нырнуть в прорубь потустороннего; быстро нашел компаньонов, которые разделяли мой энтузиазм, в том числе и девочек, с которыми мы уходили в покойное, от всех уединенное место, где и придавались этим играм, не лишенным в каком-то смысле невинного эротизма, особенно если приходилось мальчику отправлять в обморок девочку, и если девочка говорила, что не хочет падать, то она ложилась на траву лужайки (секретная поляна в лагере Клоога-1 была за танцевальным клубом, где раз в месяц делали большой костер), а партнер ей надавливал лбом в солнечное сплетение (в этой интимной близости невольно ощущалось — или угадывалось, мыслилось — присутствие еще не развившихся грудей). Мне нравилось подхватывать падающую девочку, в этом был элемент рыцарства, когда держишь в руках бесчувственную девочку, то видишь, как ее веки шевелятся, вздрагивают ноздри, губы, брови, иногда у них на лице возникало выражение невыразимого словами блаженства, они будто летели, а я был их ветром, и, медленно опуская ее на землю, я испытывал огромную гордость и ответственность. Конечно, я любил каждую из них: эстонку Анжелику, с которой мы целовались в чемоданной комнате, Таню А., к которой потом ездил домой в день смерти Андропова (долго стояли на лестничной площадке, болтали о всяких пустяках, вспоминали лагерь, ребят, договаривались приехать в одну смену, хотя ни от нас, ни от наших родителей это не зависело), и была еще одна, ее имени я не помню, мы общались очень коротко, она исчезла и в моей памяти она сливается с образом Златы, с которой я был в одном отряде в другом лагере. Мы увлеченно вызывали «искусственные обмороки», наверное, с неделю в тот июнь, пока моих друзей не отговорили старшие, узнавшие о наших шалостях: они сказали, что подобные игры могут плохо кончиться, такие обмороки имеют опасные последствия, во что я ни на секунду не поверил, но сколько я ни разубеждал моих друзей, уверяя, что вожатые и воспитатели просто хотят нас всех держать под контролем, чтоб мы не убегали и не прятались, мне не поверили, авторитет старших для них имел значение, и они легко купились на псевдонаучные уверения старших, с суеверием отказались и сами отправляться в обморок и меня отговаривали, отказывая мне в помощи: «Это вредно»,— говорили они. Это была вторая причина, почему я уехал из лагеря раньше других; первой причиной были полуфиналы Кубка Европы, датчане должны были играть с испанцами (матч французов с португальцами мы слушали по радиоприемнику). Я помню день отъезда: приехала мать, она привезла бананы, на ней был ее чехословацкий костюм с коллажами (коричневый и огненно-красные цвета: горящие замки, золотые драконы, рыцари в серебряных латах с белыми перьями на шлемах — она носила этот костюм лет десять!), я сказал, что хочу домой, она спросила «почему?», я сказал, что переругался со всеми и хочу смотреть футбол, сегодня: «Если мы поедем сейчас же, то успеем, может быть, на второй тайм»,— мама всегда была добра ко мне, всегда потворствовала моим невинным слабостям, подчас баловала, хотя нам денег не хватало, всегда жили бедно, но она находила способ, и если я просил ее купить, например, блок каких-нибудь марок, она охотно покупала, или говорил ей, что не хочу ехать на тренировку (меня сдали на дзюдо, а я отлынивал), она мне разрешала поваляться в постели подольше, возможно, эта ее слабохарактерность и испортила меня (ведь я — человек испорченный, изнеженный и ленивый, не любящий каких-либо перемен, даже к лучшему — не верю в лучшее: скептик, пессимист, меланхолик — «и брюзга»,— добавляет жена), в тот день я успел на весь матч (до сих пор помню Пребена Элькьяера Ларсена, как он не забил пенальти, у него трусы были порваны — датчане играли очень хорошо, до 1988 года я болел за датчан).

    Когда выпадает много снега, и он лежит, белый, ясный, в нем купается небесный свет, будто смотрится, умывается, либо свет фонарей по вечерам, синеватый, флуоресцирующий на льду, я ощущаю себя наполовину прозрачным, легким, будто пушинки летят внутри меня, кружатся, но не падают, и каждая из них — планета, со своей жизнью, вглядываться в которую можно с упоением до бесконечности.

    Чтобы сравнить обморок Надаша с эпилептическим приступом Достоевского, бегло перечитывал некоторые главы в «Идиоте» (в моем воображении что-то взметнулось, какие-то пестрые птицы с криком — как те попугаи, что летали над улицами Брюсселя: я жил на Avenue de Jean Volders, они пролетали небольшой стайкой прямо у меня за окном, летели в парк Porte de Hal, рассаживались там на ветках и громко кричали); беготня по комнатам в поисках книг, передвижение, чай, музыка, трясущиеся руки, глаза суетятся, лихорадка, стук крови в голове, стук пальцев по кнопкам, листаю страницы, перепечатываю, записываю, снова печатаю. Начал с третьей главы (часть вторая): князь М. находит дом Рогожина на стыке Гороховой и Садовой; где-то там же, на Гороховой, проживал Ставрогин, возможно, в те же дни он довел своей игрой Матрешу до самоубийства.

    Ну и что! Обломов жил в Гороховой — да кто только не! Стоп, во-первых, «Обломов» написан раньше «Идиота», во-вторых, Обломов жил в Гороховой, и ему тоже всего-то тридцать три (или около того): в тридцать три я тоже полагал свою жизнь конченной, я только-только вернулся из моего путешествия, в-третьих, повествователю Надаша — тридцать три. (Унтерменш, может, твоя жизнь и была кончена, а ты себя убедил в том, будто тебя реанимировали, и ты живешь, в то время как на самом деле все это посмертным сон?)

    Эпилептический приступ как повешенная девочка? Самоубийство невинности? Нет, эпилептический приступ — подвешенное сознание! Это как у Рущди символом землетрясения[2] становится фотография оборвавшейся нити воздушного змея, так и тут: повесившаяся девочка в чулане — тело бьется в припадке; русскому писателю проще убить женщину-девочку, чем позволить ей раскрыться в романе — о, ну что ты!.. раздвинуть ноги?.. обнажить грудь?.. как можно!.. это же так непристойно!

    Оказалось, описания приступа в пятой главе части второй «Идиота» (выходит, я тоже совершенно случайно забрел на Гороховую).

    Думаю, эпизод, где Мышкин ищет лавку и ту самую вещь (Д. так и не говорит, что это было; или говорит? где? отыскать!), которую он в мыслях оценил в шестьдесят копеек, породила «Голод» Гамсуна (вся Кристиания между Павловском и Петербургом), его герой ведет себя почти как Мышкин (и даже более импульсивно, иррационально: «вы теряете книгу», говорит он незнакомой даме на улице — можно ли придумать что-то более странное ? Он выпадает из романа, выходит за рамки литературы. К кому он обращается? К читателю, конечно! — Гамсун придумывает: разговор с незнакомым человеком о несуществующем общем знакомом, по имени J. A. Happolati (Ипполит Терентьев?), которого рассказчик «Голода» выдумывает на ходу, и — так далее, к нашему эссе это не имеет отношения), в случае Мышкина — предчувствие приступа, которым затуманено его сознание, а у Гамсуна — недоедание, голод, нищета, бродяжничество. Какую болезнь придумывает Надаш своему герою? Что заставляет его упасть в обморок? Стихия? Сам он не знает[3]. В моем случае, помнится, было небывалое напряжение всех нервов, на грани срыва, в дни, когда я был в розыске (да еще и под экстази!), и шастал по Таллину, чтобы встретиться с Родионом Н., уже не помню зачем (мне нужен был его телефон). Телефон? Нет, это слишком рационально. Я сам не знал, зачем искал его. Телефон я себе придумал, чтобы объяснить навязчивую идею увидеться с Родионом. Это было состояние растянувшейся паники. (Так замедляют обороты пластинки или придерживать шестеренки в раскрытых часах — маятник и пружинки щекочут палец. Я знал одного мальчика, он был тупой отчасти, так вот этот мальчик разбирал будильники и засовывал внутрь язык! Я его не приводил в гости, потому что многим он попортил будильники, на него жаловались: только отвернулись, как он разобрал часы!) Я паниковал, но в растянутом времени, не десять единиц паники в секунду, а скажем, пять, но в более продолжительном отрезке времени, иногда больше, иногда меньше, но постоянно — от конца июля до декабря 1996 года (подумать только, двадцать лет тому!), пока не улетел в Данию — впрочем, там эта психическая симфония продолжалась, но на разные лады, разобранным на части оркестром.

    Нашел цитату:

     

    Он задумался между прочим о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти пред самым припадком… и т.д.

     

    Читал до того места, где Мышкин рассуждает о “красоте и молитве”, о “высшем синтезе жизни”, и там, где он говорит: «Ведь не видения же какие-нибудь снились ему в этот момент, как от хашиша, опиума или вина, унижающие рассудок и искажающие душу, ненормальные и несуществующие?»,— я рассердился и бросил.

    Все-таки как пренебрежительно Достоевский пишет о видениях от хашиша, вина, опиума: «унижающие рассудок и искажающие душу». Какое невежество!

    Конечно, в моих обмороках никакого «высшего бытия» не было, и я его не искал, там не было даже проблесков или намеков на что-то «высшее»; все, что там было, — та же человеческая жизнь, искаженная обмороком. Мир — в соответствии с эффектом Доплера — куда-то отъезжает, а за ним, словно на ниточке, дробясь на осколки, уползали звуки. Каждый раз, падая в обморок, оказываешься на новой платформе, от которой отходит поезд, увозящий и возвращающий сознание (итерация, эхолалия); всплывая из обморока, я слышал голоса так, словно люди находились в тоннеле, с каждой секундой подступая ближе, ближе, их слова делались отчетливей, я начинал их различать, они обретали смысл, а люди — имена и плоть; и еще — это странное восприятие  времени, которое было проглочено неведомой бездной, так бывает после наркоза (обмороки были чем-то вроде кратковременного наркоза, освобождавшего от навязчивого контроля реальности). Отголоски тех детских обмороков я улавливал в эффекте афродизиака Amyl nitrite, который за недорого можно было приобрести на Istedgade (a cheap ‘n fast boost from a tiny bottle, так говорил Хануман, приставляя пузырек к своей большой ноздре, вдыхал, жмурился и требовал, чтобы я тоже закрывал глаза: «так лучше дает по шарам», утверждал он).

    Нет, я не искал полного забытья, и никогда мне забытье счастьем или наслаждением не казалось.

    Надаш прекрасен: улитки, жуки-могильщики, прикусил зубами мертвую мышь, старик перед смертью попросил окно открыть — старуха погасила лампу, «вот еще, окно ему открывать»,— только в книгу не бросишься, как в воду: льдины, холод. В ней утонуть надо, дать себя засосать, отдаться этой топи. Созерцание (роман — это европейская медитация[4]).

    …погасил все и ел мятные пряники, прикрыв глаза, представлял как чьи-то губы, нежные, легкие, целуют меня, собирают крошки с моих губ, я не думал о ком-то, не воображал кого-то, фантастические губы принадлежали моему зеркальному антиподу противоположного пола; я вращал в руке ключ, который потерял пять или шесть лет назад — тоже под рождество, Лена запаниковала, подумав, что я потерял его где-нибудь на улице, в хаотичной спешке меняли замок; и вот он нашелся, зачем-то, и я его вертел, чтобы придать ему смысл, но никак не мог понять — зачем он нужен теперь? Он сделан из вещества (stainless steel, perfectly useless) куда более древнего, чем я, и в ту же секунду подумал, что сам я тоже создан из вещества более древнего, нежели я,да из той же материи, что и все остальное! и в этих сумерках мерцаю, так же незвонко, так же таинственно, стараясь себя не замечать (форма, наполненная горячей жизнью, гудящей, стремительной); никакого вывода не делая, я передавал ключ из руки в руку, жмурясь, слизывал крошки с губ; боролся с желанием закурить (заведомо зная, что уступлю слабости: иногда быть слабее своей слабости поднимает на необычайную высоту, откуда открывается вид на необозримое будущее, я уже знал, куда пойду, откуда буду смотреть на море и огни паромов; пил чай, бродил по комнатам в темноте, сдерживая порыв (чтобы уступить с достоинством), смотрел из окна, окно показывало: фургон.

    Напротив дома — на той, всегда более заметенной стороне дороги — кто-то оставил фургон: поверх широкого темно-синего борта написано длинное, наполовину залепленное эстонское слово: –teenistus… (служба неизвестно чего; может, avarii-, torude- или: Saatanateenistus[5], запросто) …и: montaaž. Это может быть что угодно: от сантехники до грабителей. Стоит третий день, никто в машине не сидит, никто ее не открывает, не включает, вообще рядом не появляется, фургон просто стоит и омрачает вид.

    Ключ в руке согрелся, ладонь, пальцы — все сдружились с теплым металлом, с его бороздками, глазком без колечка. Розоватый свет бочком заглядывал в комнаты, наполнял кружки, облизывал рамки картин, пристраивался на полке к книгам тенью еще одной, призрачной; на обоях блуждал перелив: не то геральдический лев, не то карточный король.

    На несколько минут оказался в космосе — невесомость, беспамятство, полусон, и там, в круглом окошке, я увидел нас с Даником, в парикмахерской: я делал вид, будто листал журнал, а Даник сидел на маленьком стульчике, который был приспособлен — исключительно для него — внутри взрослого кресла.

    Вспомнил наш поход к стоматологу: в кабинете было маленькое кресло (лилипуты тоже ходят к детскому стоматологу?). Даник перенес стоматолога стоически. Врач предлагал отложить удаление зуба: «Ну, на первый визит хватит. Придите завтра». Лена сказала: «А что завтра изменится? Туда-сюда только бегать. Удаляйте!» Вечером того же дня Даник признался, что было и страшно и больновато, но он терпел, мы этому сильно поразились; осознавая себя героем, он танцевал и воевал, говорил весь вечер громко и даже гонял кошку.

    Ему очень понравилось в парикмахерской. Под ноги постелили тряпочку, он сидел в ботиночках глядя вперед (потом он сказал, что представлял, будто ехал на невидимом слоне). Много разговаривал с молодой фризеркой, она была от него в восторге, он интересовался всем, что видел в кабинете, и ее собственной прической, просил разрешения потрогать ее волосы (совершенно некстати я вспомнил, как мистер Крук в «Холодном доме», забывшись, протягивает свою отвратительную желтую клешню и трогает волосы Ады), сумочку на ее бедре, ножницы и передник, сказал, что ему понравилось покрывало, в которое она его укутала. «Только руки не высунуть… ну, пусть они пока спят в норе, я их буду вместе держать, одна другу греет, сделаем так: снаружи холод, и они внутри там в пещере греются, хорошо?» На это она ответил с задором: «Хорошо!» Она живо участливо улыбалась — давно таких девушек не видел. Он много говорил; наверное, переживал; и немножко побаивался или просто стеснялся ее — лет двадцать пять, очень тактичная, милая, короткая стрижка, два смешных хвоста торчат, как ушки, ясные глаза, тонкая улыбка, — ему она понравилась, он ей рассказал все: даже про то, что маме удаляли камень, про острую как проволока нитку швов, про три дырки в животе, про танец, который они в детсаду готовят на масленицу… даже спел немножко…

    Я листал женский журнал, страницы, переворачиваясь, смывали с моих глаз сновидения: накатывала необычная сонливость, в ней было что-то химическое, в голове возникали обособленные сюжеты, словно пузырьки или хрусталики, но места внутри им не хватало, они норовили вырваться и плясать в воздухе у меня перед носом, и я листал, листал журнал, уговаривая себя, что это — следствие оттепели, или предчувствие снежного бурана, бессонницы, ночной писанины…

    Весь декабрь лихорадочно извожу бумагу. Каждый день пишу. Складываю в большую пустую коробку, в которой прибыли книги в конце ноября: 300 экз., «Аргонавт»: шестнадцать книг в одной коробке, восемнадцать коробок, кое-что издатель оставил себе; пять коробок взяли в RR, десять экз. — дистрибьюторша из Копли, пустую коробку оставил, половина коробки уже наполнена писаниной; боюсь, что скоро открою вторую коробку; ловлю неодобрительные взгляды Леночки — что делать, дорогая, останавливаться нельзя… Утром, в обед, после обеда, вечером около шести или в семь, в девять и на ночь; ночью просыпаюсь, рядом со мной на давенпорте лежит пачка бумаг — всегда — хватаю карандаш, записываю. Я пишу все время. Это припадок, а не стратегия. Я пишу не произведение, я упражняюсь в точности описания образов, которые не оставляют меня в покое с детства, с детства в моей голове прокручивается кинолента, моя голова — это шарманка с невидимой ручкой, которую вращает невидимка, он вращает ручку и в голове моей идет кино. Сегодня ночью например, мне привиделось, как я захожу в бывший кинотеатр «Пионер», где вместо зала с игровыми автоматами устроили выставку инсталляций с игровыми автоматами семидесятых-восьмидесятых годов, преимущественно, аппараты были из серии «морского боя» с мягкими резиновыми масками для перископа, я подошел к одному, заглянул внутрь, ожидая увидеть, как справа налево поплывет кораблик, приготовился нажать на кнопку, выстрелить, но кораблик не выплыл, внутри все погасло… и вдруг зажегся небольшой квадратик экрана, на котором я увидел фрагмент из моей жизни: я выхожу на кухню, беру отвертку и выковыриваю из рукоятки французской шпаги, что лежала на столе, инкрустированные папой стекляшки; мне было три; я отчетливо вспомнил этот эпизод, кино погасло, я отошел от аппарата и пошел к другому, где вновь увидел себя маленьким: осенним сумеречным утром мы с мамой гуляем по замерзшей траве, скользим по шершаво-шиферным дорожкам Пяскюла, ломаем корочку первого льда, я прикасаюсь к зеленому забору на остановке Отсе, он покрыт свежим налетом пушистого инея, я спрашиваю: «что это?», она отвечает: «иней», я достаю из кармана блокнот, я вижу его — коричневый маленький блокнот, перетянутый резиночкой, я достаю ручку и записываю: «иний», мама заглядывает и поправляет, — это ноябрь 1975 года; были еще другие залы и другие автоматы, я смотрел новые эпизоды не только из моей жизни: футбольный мяч кометой летит по закрученной дуге, попадает зазевавшемуся мальчику в голову, тот падает, сильно ударяется головой о белую штангу; аэроплан, покачивая крыльями, летит в сером вечернем небе; дом в провинциальном городке, калитка, тропинка, большая яма, наполненная мутной водой и другие, много много других — я все помню: озерная гладь, яблоневый сад, соитие с девушкой в распахнутом халате у дерева ночью, недостроенное здание кинотеатра, незнакомка в поезде, медленный снегопад, юная танцующая гимнастка, розовые нити бесконечности на вечернем берегу залива, самовоспламеняющиеся в воздухе спички, растворяющийся в воде марганец — все это мне еще предстоит записать, для себя, только для себя… Я пишу так, как пианист играет гаммы — для развития пальцев. Сохраняю бумаги по нескольким причинам. Первая: чтобы не травмировать себя сожжением. Untermensch — тут есть мой призрак, в разрезе, это интересно, уговариваю себя продолжать. Хотя бы потому, что Untermensch рассказывает о том, как он болел и воздерживался от публикации своих видений, но тень этих видений все равно крадется рядом, сопровождает каждую строку унтерменша; он не торопится, написав фрагмент, он выходит на балкон с чашкой чая, закуривает, устало смотрит на пачки книг, безнадежность и опустошение, да, ты почувствовал себя оскорбленным, униженным, дураком, ты устаешь потихоньку идти в этом направлении, устаешь от формулы — вопреки «кому это надо?», силы тебя подводят, унтерменш, ты начинаешь грустить и томиться по какой-то другой жизни, ты вспоминаешь писателей, с которыми встречался в Финляндии, Бельгии, Швеции, Франции, ты вспоминаешь, как Щель Вестё с горечью говорил о том, что его книги не пользуются популярностью, что он известен в довольно узких кругах, ты вспоминаешь финского писателя, который делился с тобой замыслом написать роман о дауншифтере, но с сожалением признается, что такое будет трудно напечатать, потому что будет довольно печально, если не мрачно, ты думаешь о Качмареке, об Адаме… о Руперте, который признался, что события своих последних лет он рубит как мясо и нанизывает разрубленные части на сверлом извивающийся сюжет какой-нибудь детективной истории, изредка позволяя себе отступления, дабы «выпустить пары»… унтерменш, признайся, разве глубоко внутри ты себя не спрашиваешь: а может и мне сделать детектив?.. триллер?.. хоррор?.. вспоминаешь прогулки с Л.: он хочет все бросить, начать что-то новое, выкинуть паспорт, уехать в Мексику, перестать быть собой, потому что устал от себя, или просто покончить с собой, и ты не знаешь, что сказать ему, ты стоишь на балконе, тянешь остывший чай, ты куришь и не чувствуешь холода, ты опустошен, выветрен, обложен изморозью изнутри и снаружи, пар из кружки вырывается такой белый, узоры на стеклах тоже белые, твое дыхание саднит хрипотцой, ты хочешь курить, ты ловишь себя на том, что вышел выпустить пары, это похоже на то, как если б ты покурил, ты получил книги из типографии, триста экземпляров, в прошлом месяце прибыли, ты сам их разгружал из багажника машины и запрещал тестю прикасаться к пачкам, потому что у него что-то с суставами (пока еще не ясно что, но лучше бы ему не нагружать себя, но он все-таки отнес парочку, а потом курил и вращал кистью левой руки), пачки стоят, из восемнадцати остается одиннадцать — ну, и что с ними делать? — с прошлого года остается семь, скоро из них на твоем балконе вырастит пирамида, еще через год, если все будет хорошо (приговариваешь ты, боишься сглазить), здесь появятся пачки следующей книги, такие же невостребованные, твоя опустошенность умножится в разы, с каждой книгой она растет; пока они не занимают слишком много места (Лена ворчит, но терпит), в течение двух-трех лет они будут убывать, ты обездвижен, ты не представляешь, в какой колодец или котел броситься, чтобы зачерпнуть сил, чтобы возобновить движение, чтобы заставить себя читать на людях фрагменты из твоего романа, иногда ты с трудом сдерживаешься, припадок сдавливает горло, ты вот-вот захрипишь и бросишься с воплем вон, но, выпив воды, продолжаешь читать, убеждая себя в том, что никто не замечает твоего отчаяния, — а через пять лет, сможешь ли ты смотреть на них? если книга будет лежать на твоем балконе пять лет, сможешь ли ты жить с этим? или ты будешь выходить на балкон, делая вид, будто их там нет? Куда ты их денешь? Об этом надо думать теперь же!

    Второе: я не уничтожаю мои бессмысленные записи, дабы не напугать Леночку, она подумает, будто я утратил рассудок. Я складываю написанное, как некоторые стрелки складывают в папку отстрелянные мишени, предварительно пометив датой, да, я пишу как стрелок, я набиваю руку (это всего-лишь описание процесса, но насколько оно громоздко!). Говорю себе: может быть, что-нибудь из этого выйдет… что-нибудь сгодится… сладится… когда-нибудь… кто знает… (Уговариваю себя не терять присутствия духа, ибо приступ затянулся, он уводит меня в неведомые катакомбы.) Написанное может стать своеобразным путеводителем по моему эксперименту; сравнение со стрельбой мне нравится тоже: стрелок учится ловить и удерживать мишень (фокус, концентрация, крепость руки); я учусь ловить метафоры, которые кроются в тканях повседневности, в мягких едва приметных складках… эта ткань и есть поэзия, ее ощущать необходимо ежесекундно, чтобы слиться с нею… для того и пишу… (Снова уверяю себя: в этом есть сколько-нибудь смысла: навык, рука, фокус. Как трудно быть непрактичным, когда тебе за сорок!) Что может стать с человеком, если он будет доводить себя письмом? Записывать, думать в режиме письма (кажется, Knausgård был близок, но дал маху, потому что поверил, будто все им написанное — достойно быть книгой, он даже не перечитывал себя и не помнил написанного! Допускаю, что я не понял сути его эксперимента). Мое предположение: роман — европейская медитация, письмо — особая техника, дисциплина ума, практикуя которую (наподобие умной молитвы или чтения мантры), можно к чему-нибудь прийти (к каким-нибудь вратам сознания). Остается выяснить: к чему приведет эта бдительная ловитва слов, если ее усиленно практиковать? «Untermensch» — не художественное произведение, не памятник автору, не часть мировой литературы, но —  описание эксперимента, отчет об интимном путешествии в дебри внутренних пещер сознания, авантюра медика старого образца, который ставит первым опыт на себе, попытка выяснить, что может дать человеку техника письма, что она может сделать с сознанием и восприятием мира, ибо письмо, как ни парадоксально, обладает отдачей — оно влияет на восприятие (не только читателя, но и автор изменяется вместе с тем, как и что он пишет, чему уделяет внимание).

    Быстро темнеет. Скоро будет совсем мрачно. Моя комната становится похожей на камеру обскура игральных аппаратов из моего видения. Откладываем блокнот. Лежу неподвижно. Воображаю, что где-то в стене есть дырочка, глазок, сквозь который сюда может заглянуть любой. Представляю, что я и комната — инсталляция, вроде работы Дюшана Étant donnés. Я раздеваюсь, зажигаю свечу, капаю воск на блюдце, ложусь на давенпорт, раздвигаю ноги, в левой руке блюдце со свечой. Две минуты лежу так. Ну все. Достаточно. Пора! Надо идти… Задуть свечу. Одежда. Ключи, блокнот, телефон… нет, телефон оставлю.

    Чем больше пишешь, тем сильнее плывешь; интенсивное, многочасовое письмо укрепляется, точно разгоняясь, на парах каждодневных сессий по семь-восемь часов; письмо меняет фокус, метафоры сдвигаются. Тяжелые механические сравнения сменились более тонкими зыбкими, более соответствующими моему состоянию: пряжа, волокно, паутина, воск — и мое видение замедлилось, будто камера Цая Мин-ляна, пружинно плывущая на неторопливой тележке без определенного направления — дрейфующий дирижабль Поплавского (кстати, пока мы шли в парикмахерскую, я забыл куда мы направлялись, и, когда мы уже прошли мимо, Даник мне напомнил: «Папа, а что, мы в парикмахерскую не пойдем?»). Письмо что-то размягчает внутри — поршень, форсунки, весь двигатель машины начинает осмыслять свою гибкость — я создан не из металла, но из плоти, мышц, суставов, костей и т. д. — влившись в ритм слога, начинаешь писать беспрерывно, даже если не записываешь, формулируешь мысли не так, как прежде, они звучат в сознании легко звеня, отдавая пластмассовым шелестом будто схваченные морозцем затвердевшие листья, вышколенные слова выстраиваются, перестраиваются, возникает несколько черновых вариантов, которые заменяет набело написанный окончательный, в уме прописываю его, а иногда обхожусь без черновых вариантов, сразу пишу начисто, оглядывая фразу издалека, вижу каким словом хочу закончить внутреннее высказывание, смотрю на проезжающий микроавтобус — он превращается в тезу, антитезой становится движущийся ему навстречу грузовик, мучительно пытаюсь постичь, что синтез этих двух транспортных средств (vehicles) невозможен, мое сознание делает пируэт, и я понимаю, что вместо машин вижу нас — меня и П.: он — тяжеловесный грузовик, а я — легкий микроавтобус. Эти кульбиты сознание совершает быстрее любого циркача, моя голова — шатер, в котором десяток акробатов, минимум семь клоунов и… посещает ощущение, словно этот цирк — большая коробка фокусника, реквизит, и все, что мне там воображается, навеяно манипуляциями какого-то сверхсущества. Предметный окружающий мир, невзирая на свою очевидную материальность, кажется слегка прозрачным, вещи словно недовоплощенные, жидкие, перетекают в образ, сливаются с письмом, которым ты обволакиваешь все, на что бы ни кинул взгляд, любая мелочь, попадая в поле моего зрения, утекает в змеевик стиля, подвергается интенсивной обработке и смешиванию с газами воображения, разогревается моим внутренним пылом анализа, сополагается с прежде описанным, встраивается, как микровитраж, в грандиозную мозаику здания, которое я сам не в состоянии увидеть целиком, поскольку нахожусь внутри него, сам являюсь его частью. Так растет «Untermensch», и, кажется, по мере того, как он будет расти, эта странная размягченность аппарата восприятия будет усиливаться (вместе с ним будет расти моя уязвимость), чем сильнее пламя письма, тем явственней горение мира, мир текуч, как пламя.

    (Возможно, снотворное, которое принял ночью, продолжало действовать.)

    Один приступ вдохновения дает взамен несколько дней пустоты? вакуум, в котором я сейчас нахожусь, это и есть истощение, сдобренное головокружением? Как я плакал, когда меня охватил приступ экзальтации, оттого что я увидел фрагмент романа! Я плакал, потому что видение растаяло, и теперь я как выжженный луг. Жду, когда прорастет (я люблю гулять по жухлой траве после первых мартовских оттепелей, мне нравится мягкая земля под ногами, как она пружинит; вчера мы шли из парикмахерской по чавкающей жиже, а сегодня снег стоит стеной, как бумажный лист от земли до неба и ковер под ногами, иду, он загибается, хрустит).

    Было уютно сидеть, ждать, слушать, как Даник разговаривает с фризёркой; он посматривал на меня, я ободряюще подмигивал. Я не хмурился, когда он выбалтывал что-то… про мамины швы, которые еще не сняли, про расстройство желудка, про то, что у них в саду есть банька, а в бассейн он не ходит, потому что холод к нам подкрадывается по трубам… Я не реагировал: пусть болтает, он — свободен… вырастит, поймет… пусть хотя бы сейчас живет свободно.

    Я размяк, но ощущал предчувствие пробуждения, пелена сонливости меня окутывала, подтаивая, как снег снаружи, он был коричневый, у Лены вчера болела голова, сегодня упала температура. Поволока, маслянистая, и сквозь нее, глядя на улицу, я видел, как медленно, скользят и топчутся люди, пробираясь сквозь кашу снега, идут в супермаркет, а в кресле сидит малыш и щебечет, рассказывает свои истории… У него зачесалось ушко, он с трудом находит отверстие… это покрывало похоже на… Он хочет знать названия инструментов: расчески, щеточки, пузырьки, машинки и ножницы — каждый имеет свое особое название; девушка их произносит, он повторяет… ему нравятся брызгалки, просит еще побрызгать… она брызгает…. ему здесь нравится, сообщает он: – и новая прическа мне все больше и больше нравится, – говорит он, – а маме старая прическа не нравилась, потому что она из дурного фильма про зомби, знаете?.. девушка говорит, что знает, и спрашивает, неужели он смотрит такое кино? Нет, он не смотрит, нет, ему не нравятся зомби, – я не смотрю страшные мультфильмы, а папа смотрит только страшные мультфильмы, а потом уснуть не может… Он смотрит на меня в зеркале, ожидая от меня строгий взгляд, но я тепло улыбаюсь ему, и он тоже расцветает, и говорит: – это хорошо, когда у всех хорошее настроение и все улыбаются… Черная материя как мантия; белая бумага, которой обвязана его шея, напоминает воротничок… он сидит ровно и немного важно, как на троне — всё это делает его похожим на протестантского священника, и это несколько абсурдно… Я неожиданно вспомнил жуткую фотографию из детского приюта в Нью-Йорке (1947): мальчик стоит на коленях перед койкой, на стене плакат с надписью: Jesus – first. You – last; мальчик в молитве держит пальцы сомкнутыми, лицо наклонено; он прижимается к койке, на нем полосатая пижамка; он похож на узника; ему приблизительно шесть лет, нет, может, меньше; он едва ли старше Даника.

    Какая мгла! Снег смежит глаза. Даже смешно. Идешь и не знаешь куда.

    По глубокому воздушному снегу, как Иисус по воде… среди елок, пушистых, нарядных… не совсем облетевших и вдруг таких стыдливых осин… с невидимой поклажей за спиной, на полозьях — огромный wunderblock, заметающий следы… мимо старых лип, стройных сосен и тонкостволых берез… куря на ходу… облако синего… облако дыма… ловя по-собачьи снежинки… запрокинув голову, подставлял лицо — они садились, залетали в рот, сидели на губах, точно гарпии, заглядывающие в жерло пропасти… ждал пока снег растает и разбежится по лицу ручейками, но он так и лежал, не торопясь таять[6], а я смеялся, курил и смеялся, представляя, как кто-нибудь — случайный собачник, влюбленная парочка, за человека принятый ствол засохшего дерева — увидит меня тут, на этом заметенном пустыре… в таком радужно-инфантильном состоянии… я смеялся, пушинки взлетали, щекоча… смеялся сильней, почти навзрыд… и вдруг — лучезарный проблеск: в моей голове вновь пришел в движение маленький зеркальный лабиринт! Аттракцион заработал! Со скрежетом вращаются на карусельных цепях подвешенные люльки, корзины, чудо-рыбы, коньки-горбунки, русалки, поблескивая чешуей… улыбнется складкой живот танцовщицы… факир в тюрбане… Нептун с трезубцем… туман, пар, похотливые громкие клоуны, и Даник тянет меня за руку: домой! папа, домой! Звезды под куполом все ярче и настырней, слепят глаза… крепкие канаты… складки шатра, складки… как отсюда выходят?..

    темнеет

    пятятся столбы

    себе на тени наступая

    сейчас шагнем за край земли

    и упадем:

    — куда?

    — не знаю

    …лавируя между кустами шиповника, боярышника, лимонника и вереска: раньше я ошибочно полагал, будто зеркальный лабиринт находится вне меня; я думал, что окружен зеркалами, мне они всюду мерещились — кривые зеркала, искажающие действительное положение вещей, скрадывающие перспективу, выхолащивая тени, свет, объем; за этими зеркалами, казалось мне, таились, как фокусники в простенке, злоумышленники; но с недавних пор, осенью, в октябре, и совсем ясно в ноябре, разобравшись в себе, я понял — пусть с большим опозданием, пусть жизнь мою это открытие не спасет, но придаст уверенности на финишной прямой — я понял, что: этот иллюзион находится в моей голове, и только в моей, и ветерок пустячных волнений приводит его в движение, и тогда окружающие лица и даже события принимают самый гротескный вид…

    …это было в ноябре, после встречи с одним знакомым, в волнении — мы говорили о «Поющих Лазаря», и это меня взволновало: мало кто читал эту книгу, я еще ни с кем о ней не говорил — я был взведен, как пружина, перед тем как сесть на автобус в терминале, я суетился по всему Виру Кескусу в поисках туалета, было срочно, наличных ни монеты, бесплатных туалетов тоже, пришлось суетиться, снимать пять евро, разменивать, хотелось так сильно, что все это я проделывал со страшно напряженным лицом, чем привлек внимание остолопа в форме, он заподозрил, верно, что я — наркоман, начал преследование, я не выдержал и сказал ему по-английски: it’s an urgent call of nature, pal, show me to the men’s room, can’t ya! — впалогрудый с жиденькими волосенками на подбородке отвел меня к туалетам и отвязался, но всплыл в другом образе в автобусе, пристроился ко мне, став ростом выше и заматерев, но это был тот же, я был в том уверен, только в куртке с капюшоном, теперь от него веяло перегаром и уверенностью, наглостью и развратом, он придвигался ко мне, от его тени исходило презрение к немолодому невысокому мужчине с наметившейся плешью и нездоровой осанкой, мое одутловатое лицо, круги под глазами и сутулость придавали мне образ жертвы, внушали ему уверенность, он немного наваливался, изображая, будто сильно пьян, и в такт с толчками автобуса льнул ко мне, окутывая меня перегаром; не желая скандала, я терпел его, было много людей, можно было и потерпеть, из вежливости, из мнимой интеллигентности; как вдруг я почувствовал, что он запускает руку в мой карман, тянется к бумажнику с карточками, и хотя у меня на счету оставалось всего ничего, я испугался, но, завороженный вкрадчивым присутствием чужой руки в моем кармане, я ничего не предпринял, эта внезапная близость в битком набитом автобусе подействовала на меня одуряюще; ожидая, во что это выльется, я переживал момент нерешительности, в котором было нечто эротическое, он, несомненно, понял, что я его руку заметил, и так как я не реагировал на это, между нами будто заключался тайный договор, последствия которого могли стать какими угодно; он продолжал свое продвижение по карману, а я пытался разгадать его намерения: он до сих пор не понял, что я знаю, или…? он хочет овладеть моим кошельком или пощупать кое-что другое?.. — в любом случае, я вышел из себя, схватил его запястье, выдернул из моего кармана и, обернувшись к нему, яростно посмотрел ему прямо в глаза, некоторое время мы напряженно пялились друг на друга, он пытался вырваться, я не уступал, в безмолвном напряжении, сжимая губы, мы состязались, пока вдруг я не понял, что сжимаю не руку, а металлический поручень, и смотрю в глаза не карманнику-извращенцу, а своему отражению в стекле автобусного салона!

    …это происходит в моей голове, сказал я себе; как ни странно, эта формула может давать утешение: что бы ни происходило, я себе говорю: это происходит всего лишь в моей голове.

    *   *   *

    Искусство — это заговор автора против действительности (иногда побег, иногда террористический акт, но чаще — заговор, самоубийственный, ибо единственной жертвой становится автор). Художник стремится подорвать веру в действительность, заронить сомнение, разукрасить, обесцветить, изменить и т. д., никому не удается пойти дальше бунта против свода правил или одного или нескольких из них.

    Я думал, что настоящее есть, но предчувствие… {пропущено}  убеждает меня в том, что все находится в прошлом, точнее: в совершенном времени.

         …написанное, затвердевая, сохраняет в лучшем случае оттиск стремления (даже если я напишу эти слова кровью, печатать будут чернилами); в направлении чего стремится письмо, в сущности значения не имеет, важно стремление — насколько оно захватывает, насколько пишущий ему отдается: самопожертвование, задокументированное самоубийство.

     

    В Politiken’е фотографии за год; лучшие не лучшие, но год характеризуют. Если у литературных людей, почти у всех (за редким исключением), в блогах и на аккаунтах подведены итоги «литературному году» (и почти у каждого видел Алексиевич), очень это похоже на некрологи, или, если собрать их все вместе, то будет один большой некролог, то фотографии — это уже приговор 2015 году: марширующие китайские гвардейцы горланят песню, беженцы задраивают палатки во время снегопада, накрытое белым покрывалом тело на парижской улице в желтоватом свете фонаря и столбики вокруг, еще из Парижа из той же ужасной ночи — женская полицейская без шлема, высокий негр в черной кожаной куртке, девушка с мобильным телефоном, полицейский в шлеме с пистолетом, две девушки сидят на камне (фотографию сделали при помощи сташестидесятелетней фототехники долгой выдержки), молодые люди несут колонки и аппаратуру (Роскильде), беженец с девочкой на руках в окружении полиции девятого сентября на южно-ютландском автобане… для меня, пожалуй, стала ключевой (фото года) фотография пожилого датчанина, который с моста на беженцев плюет, у него с губы свисает омерзительная харча, вид у него насмешливо-довольный, он вот-вот заржет: «какая выдалась возможность поплевать!.. на людей!.. тьфу!.. сколько человеческого скота прется по моторваю!.. ну-ка я на них плюну!.. тьфу!..» Стоящие рядом смотрят на него в ужасе, какая-то женщина, как в трансе, таращит глаза: старик с харчей на губе в профиль, а женщина рядом с глазами навыкат в фас — и ее потом называли в блогах и газетах его женой, она устала объяснять, что она вовсе не жена этому человеку, какая-то датская газета потом извинения напечатала, но она сказала, что это не помогает: люди на улицах до сих пор на нее смотрят, останавливаются, а на работе спрашивают: «что случилось с вашим мужем?» –  «да ничего с ним не могло случиться, – отвечает она, – у меня его нет!». 2015 считается годом открытий и прорывов в технологиях: нашли воду на Марсе, нашли Earth-2, изобрели shade balls, thirsty concrete, trauma foam, гигантские солнечные батареи и – smart condom! Тем не менее, все это нам не поможет, Джеймс Ловлек, британский затворник, который придумал теорию Гая и изобрел прибор, с помощью которого он следит за ростом озоновой дыры, сказал, что в ближайшие двадцать лет всему конец: сначала планета превратится в плот фрегата «Медуза», затем мало-помалу апокалипсис будет крепчать, и это необратимо, — он слишком много всего предсказал, чтобы его игнорировать.

     

    Телефон — мать: ей только что позвонила Галина, жена дяди, сказала, что они, может быть, приедут в марте; «Я ее, конечно, начала отговаривать: ну, вы молодцы, говорю, ничего лучше придумать не могли! В марте самые холода. Как раз март у нас такой суровый. А она говорит, что они собираются на кладбище сходить. Ну вот, ноги переломают там на гололеде, кто их тут лечить будет? Ха-ха-ха!»

    Я задумался: что я буду делать, если дядя и правда приедет. Мы же с ним уже с мая не разговариваем. Я ему книгу послал, но на СМС не отвечал. Книга — ничего не значит. Никакого примирения. Ни шага навстречу. Даже если будет слать подарочки, руки тянуть… Нет! Я не хочу слушать его блеяние: «…вот Залупин пишет так, что его читают, деньги зарабатывает, ты бы тоже мог… Хотя бы один бестселлер написал…» Слышать не могу! До разрыва нас довела его идея-фикс сдать Даника в эстонский детсад, чтоб он выучил язык. Он мне говорил: «Я не выучил и так жалел об этом, потому что были у меня мальчишки знакомые, их сдали в эстонский садик и они превосходно калякали, а мне он ну так тяжело давался… Неужели ты не хочешь для него лучше сделать? Или в эстонскую школу, раз уж садик поздно менять!»

    Что же я сделаю, когда он приедет? Куда уехать?

    — Не волнуйся, — сказала Лена, — им ни до кого нет дела. Они просто делают вид, будто заботятся. На самом деле они хотят собой красоваться. Ничего больше. Поучить жить немного, да, это они с удовольствием, но переживать — что ты, ни о ком они не станут переживать! Ха-ах! Еще чего! Им на тебя так же начхать, как и на твою мать. Они сюда зачем едут, как ты думаешь? С тобой и с ней встречаться? Как бы не так. Они приехали со своими друзьями встречаться. Дядя пойдет своих одноклассников-однокурсников навещать…

    — Каких?

    — Ну, ты что, забыл? Один на кладбище, другой в психушке. Для него это же впечатления. Сходит в дурку и потом тебе расскажет или еще одному… Как там… Был там какой-то с ювелирными магазинами… И еще, который картинами торговал… А помнишь, был какой-то — на отходах сделал себе бизнес и теперь в Берлине живет? Королек опилок и стружки. Я твоих датских родственников давно раскусила. У них четкое представление, можно сказать, модель нашей жизни, о том как мы живем, они ее придумали, эту модель, и ни за что не откажутся. Для них, мы — бедные серые ничем не примечательные люди. Мы существуем для того, чтобы смотреть на нас снисходительно, вздыхать, советы давать, а потом между собой деланно расстраиваться: ну что за люди… бедные, они бедные… Скажут так про нас и почувствуют себя лучше, переглянуться: ну как у них плохо и как у нас-то все кучеряво, а! Помнишь, какую она шапку Данику привезла?

    О да! Я вспомнил розовую «балаклаву», ужасная поношенная шапка, мы ее так и не дали Данику, хотя она настаивала, чтоб он примерил, но это был не его размер, было произнесено «на вырост», мы ее потом убрали на балкон, там шапка пролежала, пока не растворилась окончательно.

    — Я когда ту шапку увидела, я все про Галину поняла. Шапка ношенная! Она думает, что мы — нищие, ни на что неспособные дураки. Они шапку ту нам подарили и подумали: ну, вот, мы убогих одарили своим явлением из цивилизованной страны, обогрели немного голодранцев. Она не постеснялась признаться, что шапку-то нашла на кусте каком-то! Это какого мнения нужно быть о людях, чтобы так с ними разговаривать… Мы что, совсем идиоты?!

    Точно, Галочка сказала, что она была на велосипедной прогулке — это прозвучало круто: «Во время велосипедной прогулки я увидела на кусте что-то розовое, не поленилась, остановилась, слезла, посмотрела. Хорошенькая шапочка! Вот и подарок вашему мальчику!»

    — Все с ними ясно. Не думай, они едут не за тобой. Дядя не собирается реставрировать свои отношения с тобой. Сдался ты ему. Ему гораздо важней посидеть с друзьями в каком-нибудь ресторане, распускать перья перед женщинами (не подозревает, что его запросто обобрать могут). Представляю, как они будут ходить по городу и хвостами крутить. Галочка будет стрелять глазами в поисках платья и вообще — шмоток, пойдет к косметологу, зубному, на массаж, в солярий… Все удовольствия разом! А он — в бар с друзьями и на женщин зыркать…

    Да, Лена права, дядя пойдет пить виски и стрелять глазками, смотреть на женщин, он всегда жалуется: «В Дании все плоские, бесформенные, никакой талии, никакой попы… а в Эстонии — и русские, и украинки…»

    Идиот!

    — Не думай, они к нам рваться не станут. Им и на Даника наплевать. И вообще, ты — в Вентспилсе, в творческом доме! Тебя нет. Ты — в Кясму!

    — Во! Это я и хотел услышать!

    — Так и сделаем. Если твоя мать позвонит, я скажу, что ты уехал в Вентспилс. Ну, а если они захотят нагрянуть, пойдешь в Арену сходишь, побегаешь, посидишь там в кафе, вот и все.— Она махнула рукой.— Ерунда! Не думай. Они приехали перья распушить… А уедут, как всегда, не в духе… Помнишь, в последний раз — когда это было? Пять лет назад или четыре? Они говорили: что-то слишком хорошо в Эстонии стало. Как они расстраивались: слишком в Эстонии хорошо

    Так, в марте, если они не передумают, я хотя бы знаю и морально готов, во всяком случае, не сюрприз, и я смогу сорваться и уйти в кафе; никто не будет знать, где я на самом деле, потому что никто, кроме нас с Леной, этого не знает: ой, какая неожиданность, скажет Лена, а у него командировка, он уехал в Вентспилс, или в Кясму, или в Париж… И про Париж, про то, что я пишу «французский роман»… Да, а сам я даже никуда могу не выходить! Я могу сидеть дома! Зачем деньги тратить и куда-то срываться? они же не заявятся сюда, мать позвонит и Лена ей скажет, а мать скажет им: уехал в Париж! Они рты откроют: в Па-ариж?.. — Ха-ха-ха!

    Так, план есть. И все равно, это будет очень напряженно: быть с ним в одном городе.

    This town ain’t big enough for both of us!

    Я снова потерял сон: что я буду делать, если они приедут? Я закрывал глаза, и вот он входит: а вот и я! как дела? Я вздрагивал и переворачивался на другой бок. Снова те же явления: его жена влетает с сумками, начинает кричать… Я вскакиваю и зажигаю свечи, думаю…

    Последний раз, когда он приезжал, мы немного с ним говорили как всегда обо всем помаленьку; дабы позлить меня, он говорил, что ему не интересна современная литература вообще: «Пена, одна пена». Я удивляюсь: «Ты всех читал?..» Он так устал от жизни… что бы ни открыл — он заведомо разочарован; литература не меняет его состояния опустошенности; она не исцеляет его ран, не увлекает как прежде: ему скоро шестьдесят — и литература его не молодит: все плохо, мир катится к черту, становится год от года только хуже, и он винит во всем литературу, писателей, меня в том числе — это я во всем виноват! Еще лет пять назад он откопал Барта (книжечка популярных цитат) и вместе с ним провозглашал смерть автора и романа, а затем и смерть самого слова (с удовольствием повторял: роман умер, наступила смерть автора, больше не будет книг, будут только тексты, безымянные — пьяный придурок: и как я вообще терпел его выходки!). В прошлом — нет, в позапрошлом году, очухавшись, он сказал, что современный роман — это что-то вроде проекта, он как iPad (говорил играючи, поблескивая кошачьими глазами, усы щетинились, в щеках смех, он полагал себя ужасно оригинальным!), штучка, которая развлекает и что-нибудь рекламирует, вроде планшета, внутри романа много всяких скрытых реклам, считает он. «Тогда уж скорее как iPhone,  — сказал я, — именно так многие в наши дни и воспринимают роман: он как iPhone, продукт, они требуют, чтобы он постоянно обновлялся и усовершенствовался, они на роман смотрят как на модель, которая должна их чем-нибудь удивлять; модель, которую можно апгрейдить. Признаюсь, меня это бесит».

    «Меня тоже, да, да, — кивал дядя. — Мне все это не нравится,— говорил он.— Ни электронные кунштюки, ни новые романы. Новое искусство. Перформансы. Дегенерат Павленский, чокнутые Пусси… Вообще, мне не нравится человечество, которое появилось в двадцать первом веке. Я не нахожу философа в этом мире. Не вижу обстоятельств для возникновения возможности появления философии… Фуко, Барт, Лакан — последние всплески мысли… Грядет отупение, вырождение… Чем больше людей, тем хуже…»

    Об этом мы говорили не первый раз, он замуровался в двадцатом веке. Осуществив свою аферу, он, кажется, окончательно расстался с рассудком. Выжал себя до капли. И стал совершенно другим человеком. Ем необходимо меня раздражать, срываться на мне, потому что у него больше нет никого: так устроена его жизнь, его эмигрантская жизнь; как у тебя с документами? Его любимый вопрос: гражданство или работа?.. нашел работу?.. «Почему бы тебе не сделать свой блог и не писать там о политике, как это делают Тулупов и Бабкин?», «Тебе надо поднимать свой рейтинг популярности, на одних книжках в наши дни не выедешь, надо о себе постоянно напоминать, брать интервью у политиков, как Улицкая у Ходорковского, например», и посоветовал списаться с Каспаровым — «предложи ему сыграть в шахматы и побеседовать, ты же недурно играешь в шахматы!  по-моему, замечательная идея: интервью за шахматной доской!»… О, min danske onkel… последней каплей стало его требование, чтобы я сдал Даника в эстонский детский сад. Он и не представлял, что наступает на мозоль… К нам ходили какие-то серые личности под предлогом социологического опроса, набивались в гости работники по интеграционной программе. Нами интересовались. Спрашивали о нашем ребенке. О его будущем, нас спрашивали: думаете ли вы о будущем вашего ребенка? Нет, ответил я, конечно, не думаем. Ни в коем случае! Этот же вопрос задавала банковская служащая. Нам слали письма, брошюры, предлагали открыть накопительный фонд, в почтовый ящик подкладывали пригласительные на какие-то сеансы для молодых родителей. Визиты следовали один за другим с неправдоподобной стремительностью. Целая кавалькада событий. Лето было жарким. Я стал подозревать, что за всем этим стоят политики.

    — Ты мнителен,— говорила жена.

    — Станешь тут мнительным,— оправдывался я.— Да почему нет?! Что если из меня хотят сделать козла отпущения? А что? Образцовый русский эстонец! Täitse integreeritud!

    — Кто — ты? Не смеши меня!

    Мы встретили в Виру Кескусе ее подругу:

    «Вы умножаете гетто! Не знаю, чем вы думаете. Это гадючник, в котором форменные советские воспиталки лепят из детей человеческий полуфабрикат. После этих теток они готовы к любому оболваниванию.— Наговорив всяких ужасов, она спросила: — Ну, хоть в школу-то вы его отдадите в эстонскую, надеюсь?»

    «Нет»,— твердо сказал я, и встретил выстрел в упор.

    В тот же день, будто почуяв слабость или брешь в моей душе, позвонил min danske onkel[7] и, сопя в трубку, стал на меня давить, именно давить, он требовал, чтоб я принял решительные меры, взял себя в руки, проявил инициативу — это все его слова, и где он их набрался, хотел бы я знать! Он надо мной посмеивался, называл плохим отцом, подкаблучником, нерешительным, мямлей, ставил себя в пример, он дескать не только сдал дочь в датскую школу (как если б у них была альтернатива), но он вообще вывез всю свою семью в Данию, не куда-нибудь, а в Данию (лес восклицательных знаков), в то время как я даже из Ласнамяги выбраться не могу, ха-ха! Даже в детский сад сына устроить не умею, хо-хо! Не способен подыскать ему нормальных воспитателей! Эх! И все это потому что мне наплевать,— так он считает. «Да, у тебя одни романы в голове, ты ни о чем другом просто думать не хочешь»,— и добавил, что я собираюсь угробить будущее моего ребенка, потому что — занят только собой и своей писаниной, как будто это кому-нибудь нужно! Там было много всякого, например: я должен бросить писать и идти работать. «Бросай писать! Это не приносит дохода! Как вторая работа, дополнительный доход — это да, но на это жить невозможно! Или не совсем окончательно бросай, а пиши по выходным, в отпуске. Ты уже достаточно много книг написал. Хватит! Куда тебя несет? Ты гонишь как на заводе — болванка за болванкой! Одно и то же! Я удивляюсь, кто это читает? Кому это нужно? Ну, написал одну книгу про Ханумана, но еще две зачем? Передохни хотя бы годик!» И так далее… С нажимом, с убедительностью, и еще — что-то знакомое было в его голосе, и чуть позже я понял: он говорил, как дед, он сильно напоминал мне его интонации, его назидательный тон, таким тоном дед говорил с моей мамой. Таким тоном он ее пилил, изводил, унижал. Она терпеливо ежилась, дула на остывший чай, делала вид, что все нормально, сейчас дедушка все выскажет и мы пойдем домой. Мы сидели на кухне, слушали, а дед ругал ее, ругал, заводился, но голоса не повышал, это отличало его от бабушки — та, завидев мать, вскакивала со своей кушетки на ноги и принималась кричать, взвизгивая (ее слуховой аппарат посвистывал, точно вторил ей); дед не кричал, не спешил, отмеренными порциями издевательских замечаний он изничтожал мать, и все время на меня указывал, я был причиной этих упреков, я был причиной града изысканных издевательств и унижений, которыми он осыпал мою мать, все было из-за меня или — во имя меня, ради меня, дед говорил, что моя мать мне подает дурной пример, она собирается загубить мою жизнь, она ничего для меня не делает, она не думает о моем будущем. Он и представить не мог, как много она для меня делала, скольким вещам она меня научила. Я ей бесконечно благодарен. Она сделала меня тем, чем я стал. Она создала мое будущее. Я в нем теперь купаюсь! Наслаждаюсь и каждую минуту впитываю, как амброзию. Спасибо, мама! Он говорил, что она обязана найти в общежитии квартиру и туда уйти от отца, но мать не могла принять такого решения. Слава богу! Я содрогался от мысли, что мы окажемся в общаге; я видел, как мои одноклассники жили в общежитиях; я насмотрелся на общие кухни; я сжался от ужаса, представив, как я буду ходить домой в общежитие. Общий туалет… Извращенцы в коридоре, хапцы на подоконниках, матерщина и поножовщина… Нет, уж лучше прятаться от сумасшедшего отца в подвале или на чердаке, чем общага, набитая дюжиной сумасшедших. Никто, включая min danske onkel (он в первую очередь), вообразить себе не мог, какой богатый жизненный опыт передо мной распахивался в подвале, в сарае на дровах, когда я, завернувшись в старую синтетическую шубу матери, засыпал под чтение стихов Пушкина и Лермонтова, Сапгира, Хармса, Саши Черного; ее рассказы о родах, о том, как она встретила во сне цыганку, которая тянула ее в чулан-темнотушку, о ее детстве, о встрече с отцом — сколько всего мне открывалось в те мрачные часы! Она мне читала Конана Дойля и Шарлотту Бронте… Я тогда узнал о жизни гораздо больше, чем в те дни, когда в моей жизни было все налажено. Да и вообще: о жизни что-то узнаешь только тогда, когда земля уходит у тебя из-под ног. Черт! Мир — не будильник, но min danske onkel считает, что человек обязан наладить его так, чтоб тот работал как простейший механизм, настроить его под свой ритм, подчинить мир себе, заставить на себя работать махину — или если не можешь его настроить, то тогда подстраивайся сам! Я слушал и терпел, терпел, оправдывал его — я же так всегда делаю: прощаю людям многое. Видимо, он подвыпил, говорил я себе, да, он чуток перебрал и разошелся… и во мне лопнула пружина, я сам не заметил, как оборвал дядин монолог, я не знаю, как это произошло, я слушал его, я был внимателен, я вникал в его объяснения, он говорил, что завидовал какому-то своему товарищу, который в детстве ходил в эстонский детский сад и с тех пор хорошо говорил по-эстонски, внезапно мое подсознание отвергло этот довод, я нажал на кнопку и отложил телефон, вышел из кухни и прикрыл дверь, пошел на балкон. Там я стоял и смотрел на проезжавшие машины. Я слышал, как на кухне заливается телефон, я знал, что это звонит min danske onkel, но я притворялся, будто не слышу звонка, я делал вид, будто что-то рассматриваю в окно, я даже нахмурил брови и прищурился. Я ни на что не смотрел. Там нечего было рассматривать. Я был не в себе, в висках сильно стучало, я почувствовал себя изношенным человеком, на которого не десять минут давили, а много лет. «Мне сорок три года,— сказал я,— хватит на меня давить!» Я произнес эти слова вслух, глядя на дорогу. Все предыдущие звонки всплыли, и наш разговор на Пярну манте, когда мы шли из «Тенкеша», вспомнился в мельчайших подробностях, я прокрутил ту незабываемую прогулку перед глазами, как фрагмент кинофильма: дорога за окном очень подходила для этого. Я живо поместил нас на ее солнечный асфальт. Он шел быстро и говорил резко (он выпил несколько скотчей): «Слушай, определись с гражданством, сделай милость!», и как если б ему понравилось то, как круто прозвучали его слова, он повторил: «Сделай милость, ну, определись наконец!», и тогда я ему простил резкость его тона, к тому же он не дал мне слова вставить, потому что я бы ему сказал: «Для начала мне надо получить постоянный вид на жительство, а для этого мне надо прожить еще полгода в стране (это было летом в 2007 году), а потом сдать экзамен по языку», но он не дал мне даже начать, он просто шел и с наслаждением развивал свой монолог: «Это уже не смешно!.. Ну сколько можно жить без нормального паспорта!.. Я слышать больше не хочу эти разговоры о сером паспорте!.. О том, что ты можешь въехать в какую-то Хорватию только с женой — как собачонка какая-то!.. Ну, подумай! Ты себя хоть сколько-нибудь уважаешь или нет?». И я это проглотил, шел и выслушивал его пьяные назидательные бредни, в то время как у меня уже был назначен день сдачи экзамена по языку, который я успешно и сдал следующей осенью, получил постоянный вид на жительство и подал документы на экзамен по конституции, на который так и не пошел (по ряду причин, у меня на то есть причины, но я не стану их тут излагать, потому что это мое дело); вернулся на кухню и сбросил звонок, сказал вслух: «Мне сорок три года, твою мать!», и сбросил; он снова перезвонил, тон звонка был слегка вкрадчивый, тише обычного, примирительный такой тон, мол, да ну ладно чо ты; раскусив, что min danske onkel вкрался в механизм моего телефона и манипулирует им, я, пока на меня не подействовало его мурлыканье, твердо нажал на кнопку красной трубки, и сказал: «Пошел ты на хуй!»; он снова звонил, а я его сбрасывал, еще раз, еще, потом не отвечал на его emails, даже не читал их, просто уничтожал, delete и все тут, я решил: никаких игр с ним больше не будет; вот тогда он заслал ко мне мать, буквально через несколько дней, с сумками, в которых были подарки для Даника и какие-то помятые продукты, которые она по дешевке купила в Сяясту маркете, где подрабатывала упаковщицей, или вообще списанные продукты, кто ее знает, иной раз она приносила нам странные вещи,— она появилась на нашем пороге без предупреждения, звонок в дверь — ззз!, мы все вздрогнули, только наш сын закричал, ринувшись как комета: «Бабика!!!» — я сразу понял: ее подослал min danske onkel с целью поиска путей примирения, мои догадки подтвердились уже через пять минут, она  заговорила о нем, делая вид, будто вспомнила его случайно, это было настолько смешно, я даже умильнулся, выслушал ее и сказал: «В следующий раз, когда он позвонит тебе, спроси его, как идет продажа картин, и если ни одной так и не купили, посоветуй нарисовать свой член, уверяю тебя — сразу же купят, так и передай: пока не нарисует свой член, пусть мне не звонит!»

    Она рассмеялась своим дурашливым, избыточно комическим смехом, ужасно неестественным, такой смех часто звучал в дублированных третьесортными советскими актрисами иностранных фильмах брежневской эпохи.

    «Ну ты скажешь тоже! — воскликнула мама. — Рассмешил! Ой, не могу…»

    Кстати, у мамы новая телефонная болезнь: она не отвечает на мои звонки, а потом перезванивает, утверждая, что не услышала, как я звонил, говорит, что либо не слышит, либо телефон не звонит вообще; когда ей звонит Лена, она отвечает — слышит, а когда звоню я — не слышит! Во время одного из последних телефонных приступов она стала говорить Леночке, что нам надо откладывать деньги на черный день: «Надо пробовать что-то откладывать… что-то скрести и прятать…»

    — Она говорила те же слова, что и ты,— Лена передразнила нас,— пробовать откладывать… откладывать на черный день… Вы, кажется, оба помешаны на черном дне. Только о нем и думаете: черный день, черный день… Ни одной белой полосы — сплошной черный день. Я не понимаю, зачем об этом говорить, тем более — пробовать откладывать… что значит пробовать?.. как это?.. отрезать от себя кусочки?.. Да и вообще, зачем пробовать, если, во-первых, все равно никто из вас — ни ты, ни твоя мамаша — ничего не делает, во-вторых, зачем об этом говорить, если денег все равно нет, откладывать не с чего, не хватает даже на элементарное…

    Она права. Мы в полной жопе. Денег не то что нет, они испаряются в тот момент, как только приходит СМС-уведомление о том, что деньги поступили на счет, открываешь интернет-банк и успеваешь разве что увидеть, как эти цифры растаяли, превратились в тень, дымку в строке, где только что они были, зато минус снизу стал короче, и то ладно…

    «Зачем откладывать?» — спросила Лена.

    «Нам всем скоро придется бежать»,— сказала моя мать (совсем недавно она мечтала о путинских танках, видела их во сне, приветствовала российский спецназ с цветами, просыпалась со слезами радости на глазах и судорогами в икрах от того, что во сне она бежала вслед за танками!).

    — Возможно, только тех денег, которые мы могли бы отложить, вряд ли хватило бы, чтобы куда-то бежать,— продолжает рассказывать Лена,— я ей сказала, что, если придется бежать, то, скорей всего, в нашей семье все побегут в разные стороны!

    Замечательно сказано: в нашей семье все побегут в разные стороны. Это верно. Скорей всего.

    — Ты,— говорит Лена,— наверняка побежишь к своему дядюшке в Данию.

    — Я? Нет! Если бежать, то только туда, где нет родственников. Неизвестно, что хуже: война или родственники.

    (Мой дядюшка всей душой за Путина, он мечтает, чтоб Эстонию проглотила Великая Империя, чтобы Путин наказал эстонцев, этих говнюков! Не исключено, что он этого желает из-за меня, мне одному назло, чтоб я хлебнул лиха! Ага, засиделся! Давно ты не бегал! Накопил жирку! Пора тебе дать пинка прикладом — вперед, сука!)

    — Куда ты побежишь? — спрашивает Лена. — Где тебя примут? Как сказал Яан: я опоздал в каждой точке моего путешествия,— так, кажется? Так и ты, подумай, в какой точке мира тебя примут?

    Я подумал… Да, она права: я могу находится только там, где нахожусь, то есть на кухне в Ласнамяге, со стаканом воды в руке, без денег на счету, в ожидании 120 евро от дистрибьютеров, представитель которых — потрепанный пожилой интеллигент с благородной сединой и манерами ученого из фантастических фильмов семидесятых — только что повез мои экземпляры, чтобы доставить их в библиотеку, жду сорок евро за выступление в библиотеке, жду чего-нибудь от продаж, надеюсь, что какой-нибудь журнал захочет от меня чего-нибудь (я не предлагаю и не пишу, я надеюсь, что мне напишут и предложат написать, я надеюсь, что кто-то где-то обо мне вспомнит), и еще — я жду бумагу из «кульки»,— все, что как-то поспособствует… чему? Жалкому существованию. На презентации «Аргонавта» кто-то спросил, почему я не уеду куда-нибудь, в Америку или Париж, почему я живу в Таллине? по мнению некоторых я мог бы жить в Париже… я с удивлением слушал, затаив дыхание… почему вы живете в Таллине?.. почему не уедете во Францию, раз так о ней говорите?.. я пытался понять: надо мной тонко стебутся или злятся за то, что я нахваливаю Францию, или…? и вдруг: вы, кажется, могли бы себе позволить жить где угодно… Это про меня?! Я-то мог бы себе позволить жить где угодно? Я? Господи, какие ложные у людей представления обо мне! Да и не только обо мне… вообще, у людей дико искаженное представление о положении вещей, особенно связанных с литературой.

    — Я уеду в Финляндию,— вдруг сказал я.

    — В Финляндию? — Лена громыхнула посудой.

    — Да, точно, в Финляндию, — старался говорить уверенно, твердо, негромко, будто у меня есть план, будто я и правда уже что-то придумал.

    — Господи, да что с тобой случилось? Я тебя не узнаю… Где тот парень, который в 2004 году вылез из номера на крышу пражской гостиницы и кричал обещания, что сделает нас богатыми? Где ты? Куда делся? Ты терпишь моих родителей, терпишь мать, боишься Россию, боишься своих датских родственников, терпишь нищету, Ласнамяэ-гетто… Когда же ты проснешься?! Или ты уже не проснешься?

    — В каком смысле?..

    — Финляндия…

    Она фыркнула или презрительно усмехнулась.

    — А что такого?..

    — Ничего.

    Она была права: я себя тоже не узнаю; это действительно не тот парень, который был в Праге в 2004 году, Франция выиграла у Англии 2:1, я помню те обещания, мы пили, трахались, а потом я снова пил, и когда она была в душе, я вылез на крышу через мансардное окно, я был так пьян… мне было весело, так весело мне уже не бывает… алкоголь, победа французов, секс, алкоголь… ха, во мне взыграло безрассудство… вылезти на крышу — мне вдруг представилось это таким простым поступком, тем более наш номер напоминал мне чердак, я сказал: «Ба! Да этот номер в точности наш чердак… в доме на Каламая… я частенько вылезал на крышу», — Лена потом меня уверяла, что слышала, как я разговаривал сам с собой, — когда она вышла из душа, то увидела, что меня нет, услышала шаги над головой, выглянула в окно на крышу, увидела меня. «Я тогда подумала, что ты точно псих», —  но бутылку дала, я пил шампанское из горлышка, наслаждался видом на ночную Прагу, Лена повторяла: «Ну, все, гусар, давай влезай обратно, ну, не дури, влезай в номер, Андрей, давай…», а я смотрел на огоньки города, наша гостиница находилась на горе Вышеграда, море огней, я даже пел что-то,   крыша шла под уклоном вниз, красиво врезаясь в тьму, было невозможно сказать, где она обрывается, я закрыл глаза и сделал несколько шагов, еще, еще шаг, еще немного и я полечу навстречу огонькам… но нет, этого не произошло… я пил и произносил свои мещанские обещания: мы будем богаты… полетим куда угодно… Нью-Йорк, Бангкок… Токио, Гонконг, Сидней, Пекин… я буду всемирно известным… еще одна звезда на небосводе…

    Стыдно, стыдно за те слова… чем больше я писал, тем больше стыдился… к 2009 году, когда вышел «Хануман», я думал только о том, как дописать «Бизар», думал о «Лунатике»: что с ним делать?.. материала было много… «Батискаф»… думать ни о чем другом не успевал… и не хотел, у меня не было идеалов, я не искал их, я даже не искал издателей, не хотел их, никуда не хотел ездить… не хотел давать интервью, все это казалось скучным, как работа… и так не хватало времени:  работа, писанина, один call-center, другой… с места на место… из одной шкуры в другую… притворство, прогиб, velkommen til… и запинаешься: а куда, собственно, добро пожаловать?.. я сейчас где?.. кого представляю?.. кому служу?.. кому продался?.. в чьей шкуре я?.. за романом повесть, там новый роман, на перекладных, давай-давай, хлыстом по спине себя… жена тоже в зад пинка: не забудь подать в кульку на стипендию!.. забыл?.. на что жить будем?.. в долгах как в шелках… я нигде не успевал… и до сих пор так, унтерменш, ты сидишь на кухне в Ласнамяге и бормочешь молитву: «Финляндия… дядя Юкка… авось…»; ты мечтаешь, но не стремишься, ты не жаждешь, ты не сохнешь по Финляндии, а лениво проговариваешь это слово «Финляндия», как леденец, который запросто можешь выплюнуть, потому что тебе даже вращать его во рту лень, тебе все равно, даже если кто-то там заинтересуется твоим романом, приобретет права… за тысячу жалких евро… а то и меньше… смешной человек… унтерменш… на самом деле глубоко внутри тебе все равно… ты уговариваешь себя:

    Финляндия, Финляндия…

    О…

    Как тепло меня там принимали! Турку… незабываемое утро… 3 октября 2015 года… прогулка вдоль Аурайоки, с одного берега на другой по мосту, на Левой набережной (Västra Strandgatan, финское название не запомнилось) три аккуратненьких, совершенно гапсальских домика — желтый, красный, желтый; бесшумно, как во сне, скользили велосипеды, на балюстраде бумажный стаканчик с недопитым кофе — из дырочки парок…

    — Не знаю… Не знаю, что случилось… Мне понравилось в Финляндии… Я бы туда уехал…

    (Я бы там работал кем угодно: дворником, стивидором, уличным продавцом кофе и пирожков — все равно кем.)

    — А я нет, — сказала она, упрямая. — Никуда не поеду. Хоть Путин, хоть Потоп!

    И ушла. Характер!

    Остался на кухне один, пил кофе и почему-то вспомнилось письмо литагентессы, конкретно вспомнил, что она написала про шведов: они интересуются только нобелеаткой. Вот черт, где бы найти шведов! Я же в Визбю поеду! А если б перевели на финский, то финские шведы смогли бы прочитать и тогда глядишь… (Вся надежда на дядю Юкку!) …и тут мне опять вспомнилось, как мы пили в Финляндии — теперь и не понять, в Турку или в Хельсинки — там был старик, финн, который перевел всего Киркегора на финский, Torsti Lehtinen, вспомнилось почему-то, как мы сидим в кабаке друг напротив друга и говорим по-датски, он в восторге бьет кулаком по столу, а я думаю: ну точно как датчанин, кулаком по столу в кабаке, и рычит как датчанин, и борода датская, обритые щеки, окладистая, ухоженная седая борода, как у мистера Винтерскоу! Торсти меня спрашивает по-датски, использую ли я слово «хальтрес»? — Я не понял его вопроса, потому что всегда использовал слово «хальтрес», другого я и не придумал бы, а как иначе?… Что ты имеешь в виду? — Он: — Ты используешь хальтрес в речи или нет? — Конечно. Само собой. Naturligt. — Он мне показывает большой палец, снова обрушивается кулаком на стол, он улыбается, очень доволен. Только сейчас, сколько-то времени спустя, врубаюсь: ох, силен я задним умом! Некоторые вместо «хальтрес» говорят «фемти». Т. е. — как на старой пятидесятикроновой датской банкноте с Карен Бликсен было «фемти» вместо «хальтрес». Потом мне объяснили, что датский банк — когда-то давно, больше ста лет назад — использовал шведские числительные для чеков, чтобы шведы не путались в датских числительных, и «фемти» переползло на банкноту. Уверен, если б были еще купюры «70», «80», «90», то вместо «halvfjerds» было бы «sjutti» (именно так, а не «sjuttio»), вместо firs — åtti, а вместо halvfems — nitti.

    Закрыл глаза: Финляндия… опавшие листья… широкие улицы… пестрая толпа в Хельсинки; трамваи, концерт Патти… вдруг вспомнилась манифестация антифашистов в защиту беженцев на Narinkkatori  (мы сидели в Henry’s pub), конная полиция, появились люди со слоганами, их плотно сопровождал отряд спецназа, нацисты, бритые, наглые, клепанные как металлисты, стояли в сторонке, скрестив на груди руки, они брезгливо наблюдали, посмеивались, покачивали головой, и их флаги с красным крестом тамплиеров развивались с такой же ленцой и надменностью.

    Везде дерьма хватает.

    Соседи курили — вонь шла к нам. Я слышал их пьяные голоса, смех, как из трубы…

    В Турку тоже могут быть такие соседи, финны пьют… да, еще как… или в Хельсинки, или в Швеции, на Готланде, мне там было хорошо… Нет, на острове я бы не смог жить, а вот в Турку…

    Может быть, может быть…

    Во время последней поездки мне показалось, что забрезжил лучик света; меня посетила надежда, я встретил людей, которым было не все равно (моя вера в предопределенность пошатнулась), и я подумал: а что если… и правда?.. что если от нас что-то зависит, мы можем что-то изменять?.. сейчас я захочу этого и — все получится; надо только повторять: Финляндия, Финляндия… (Ведь у моего дяди получилось — чем я хуже?)

    Это была не пустая блажь. Надежда была подкреплена по-мужски жестким рукопожатием одного из редакторов крупного издательства Cello Books, Нико; я вспомнил, как Нико задержал мою руку и заглянул мне в глаза: I hope for future cooperation,— сказал он (или я эти слова внушил себе); тут-то и случилось волшебное впрыскивание наркотика под название hope; я ощущал, как надежда заструилась по венам, как она поселилась во мне, сначала она плавала внутри в виде водоросли — я волновался, чувствуя себя так, словно я забеременел. Вечером Юкка повел нас в Juttutupa, легендарный бар, в котором Ленин и сотоварищи планировали революцию, подводил к столу, на котором под стеклом лежит исторический план и записаны имена и даты, там играла кубинская музыка, громкая, резкая, трубы, гитары, барабаны, различные трещетки, мы пили вино, я тогда много выпил в посольстве и потом Юкка поставил бутылку, я и Санна, мы хотели говорить, но под такую музыку, в том гвалте, в шуме каблуков и падающей мебели, в атмосфере совершенно нетипичного для финнов оживления и ажиотажа, под хохот и разбивающиеся бокалы говорить было совсем невозможно, у меня началась изжога, я выпил только бокал, даже не смог закончить, вышел, но боль не утихла, я отошел от бара — возникло желание уйти совсем и побродить по улицам Хельсинки, но я подумал: Юкка обидится,— и  остался, я постелил газету, в котором было его интервью (и про меня в том числе: никто столько не делает для русских авторов в Финляндии — да и во всей Европе, — сколько делает дядя Юкка!) на металлическую скамью, сел среди кустов, посидел, что-то записал в блокнот, уже не помню что, кажется: все есть свет, — меня посетило странное ощущение, я думал, что это было похмелье, разочарование, отрезвление — не от алкоголя, но от надежды, я почувствовал: ничего не выйдет, не сейчас, где-то я понимал: все это напрасно, беготня по Хельсинки и Турку, ничегошеньки не получится, — я прислушивался к моим внутренним ощущениям: водоросль больше не шевелилась. С пустой головой и усталым сердцем я вернулся в грохочущий ресторан, попросил воду, пил много воды, и осадок улегся, и волнение, и боль (но потом боль вернулась, это была язва, я после той поездки две недели пил омепрозол); когда провожал Кятлин, я много говорил странных вещей, вспоминаю и краснею, я говорил о храме литературы — все, что я там наговорил Кятлин, было результатом волнения, которое вызвало то крепкое рукопожатие, и широкая, несколько замедленная улыбка Нико, и музыкальный смех его жены), водоросль поплыла, как рептилия, я ощущал ее шевеление в груди на следующее утро, меня мучила бессонница, надежда на сотрудничество с финским издательством не дала мне спать, она кружила меня, нагоняя морскую болезнь, поутру я поднялся с перебоями в сердце, я их проглатывал и твердил себе: показалось, это я поперхнулся, это не сердце, это поперхнулся,— как лунатик, я пил кофе в центре, разговаривал с финской студенткой, которая работала в кофейном киоске со сладостями, я купил какой-то пирожок, что-то сладкое, студентка уговорила меня съесть чего-нибудь, раз уж у меня изжога (неужели я ей успел пожаловаться? Унтерменш проклятый!), пил черный кофе и жевал пирожок, она была приветлива, как-то она оживляла внутри меня эту надежду, глубоко внутри меня снова встрепенулось крохотное существо, в моем бессонницей отравленном воображении двушка стала частью моей будущей кооперации с Cello Books, я слушал, как она охотно говорит со мной по-английски, и чувствовал, что в груди всплескивает хвостом и лапами рептилия растущей надежды, вот-вот она выскользнет на прибрежные скалы прекрасной русалочкой, очаровывая всех вокруг своей ослепительной наготой; когда я добрался до дома, надежда эволюционировала в веру, которая стала навязчивой болезненной мыслью, — я прятал от себя запись, сделанную на металлической скамейке за кустами у ресторана Juttutupa, — вера такая, ослепительная, пьянящая, неотвязная, она доведет до остервенения; потом Санна укрепила эту веру, она вывела эту тварь на сушу и окрылила ее своим письмом, в котором подтвердила: Нико и Cello Books надеются на сотрудничество (три восклицательных знака), о чем с уверенностью можно будет говорить в новом 2016 году, когда они уладят все свои дела — что-то там надо им делать, какая-то суета в издательстве, бухгалтерия, зашиваются в конце года, подбивают итоги, празднуют, чокаются, в моей голове звон их бокалов, надежда вздрагивает, как под ударами электрического тока, но в посольстве, когда нас выгоняли, свет погас, и я подумал: «дурной знак», я понял, что это рукопожатие имело очень зыбкое значение, как и сам человек, как и улыбка этого человека — человек все больше мне казался надувным шариком, а улыбка его — резиновой, потому что издательство было довольно крупным, в нем было много департаментов, и редактор отдела иностранной прозы, Нико, мог и не иметь никакого веса в нем, он мог принять решение, робко выдвинуть мою кандидатуру — имя в ряду прочих имен, получить отказ, мотивированный нехваткой средств или негативным имиджем всего русского в наши дни (вот это запросто! Нужен нам русский! Как сказали режиссерке, которая пыталась протолкнуть сценарий по «Горсти праха»: в то время как у нас такие плохие отношения с Россией, вы хотите делать фильм о русских в Эстонии?!), и — не чувствуя решительно никакой вины за собой — Нико откажет (вернее, замнет все), потому что он — маленький человек в крупном издательстве, пусть не последний, но далеко не первый, и от него почти ничего не зависит, он сделал попытку, ему отказали, департменталити и чистая совесть, прости, друг, но интересы компании прежде всего, nothing personal, но: рукопожатие было таким теплым, надежда цвела —  никакого обмана, никакого фокуса, но мы — маленькие люди, а над нами — ступени, кабинеты, а в них — начальство, там, наверху сидят те, кто сильнее нас, не мне тебе рассказывать, Унтерменш, я ведь и сам такой, эх, друг, какая жалость, двери издательства закрыты для русских, несмотря на… твой гений… видишь ли, времена… мда… такие, Унтерменш, настали времена… капитал… за последние десять лет продажи книжного рынка упали на 48% … для Финляндии это катастрофические цифры!.. скоро грянет настоящий обвал, останемся лежать под обломками… книги… они задавят нас как плиты… а что, в Дании, берут?.. там то же… эх, если б взяли в Дании… что сказали датчане?.. негативный образ беженцев… вот-вот… это неполиткорректно, друг… Бессмысленно говорить о том, что у меня есть другие романы, где нет беженцев… Бессмысленно: я отправил в Данию «Харбинские мотыльки»… я это сделал из чувства долга: надо что-то сделать — отправлю книгу в Данию, схожу на почту, отчитаюсь вечером перед Леночкой: я отправил книгу в Данию — я им напомнил о себе, позвонил, напишу через три месяца… но в душе я знал, что это ничего не изменит. Безнадежно: раз отказав, они не обернутся на твою просьбу, вежливо махнут ручкой и потопают дальше, подняв воротник, надвинув шляпу на брови, прочищая горло и проглатывая неприятный осадок, смутное чувство неловкости… мы с Пшемеком таких видели много, правда, Пшемко?.. о да, мы на них насмотрелись… обманутые надежды… люди-миражи, на спинах которых написано: næste gang[8] … да, они топали мимо… со словами: в другой раз, приятель, мы как следует поговорим… поговорим о твоих делах, но — в другой раз… в другой раз у нас что-нибудь выйдет… не стоит отчаиваться, старина!.. глядишь, в другой раз нам повезет!.. да, в другой раз… næste gang… мы смотрели им вслед… пожимали при встрече руку, надеясь, что вот он — næste gang — и наступил, но: привет!.. ну как ты?.. все хорошо?.. молодец!.. так держать!.. ну, давай!.. næste gang!.. — да-да, næste gang, бормотали мы и смотрели, как они весело уходят: vi ses… они спешили по своим делам, забыв о нас… люди другого раза, другой судьбы, другого случая… другого полета птицы… мы с Качмареком в их планы не входим… мы — легионеры иной когорты… из тех, кто запихивает все написанное под одну обложку и старается шрифт набрать помельче… все эмигранты так делают… оттого так нелепы их книги… годами эмигрант ждет, теряя терпение, вносит и вносит дурацкие поправки, упуская из виду целое, он уже не понимает, что он пишет — роман?.. повесть?.. эпопею?.. и когда случай подворачивается, — в виде жуликоватого издателя с рыжей бородой и сальными губами, — у эмигранта пропадает сон и начинают трястись руки, слова выпрыгивают из его манускрипта, буквы как крысы куда-то бегут, главы сталкиваются, повесть подминает рассказ, стихи и эссе — все пьяны вповалку… книга получается странной… и дорогой… триста экземпляров… и никто не ведает, где она продается… в каком-то интернет-магазине… да подумаешь!.. мы счастливы… ‘ODD CHOICE & RANDOM JOBBS’… или наоборот… ах, да какая разница!.. мы — счастливы!.. в другой раз все выправим, сделаем как надо… когда-нибудь настанет тот другой раз, когда все как у людей, по-настоящему… настоящая книга, настоящая презентация, настоящие читатели, подлинное признание… настоящий гонорар!.. когда-нибудь, после или потом… а пока: жди!.. пожимай руки!.. ожидай улыбки, как балтийского солнца… унция света… ветер, ветер, дождевик, зонт, дешевый danske pot и пиво из Супер-Спара… c’est la vie, Andrei… считай, что тебе повезло, Пшемко!.. то же у шведов… та же картина в Голландии… какой-то норвежец у моей агентессы просил прислать мою фотографию и спрашивал: «Его правда Интерпол искал?»; наверное посылал фотку в полицию, хотел выслужиться… в такое время ты живешь, унтерменш, всюду пинок, чуть что — звонок; за каждой извилиной тень суеверия, и на всякий случай — предубеждение: время кризиса, время нового средневековья. Люди не меняются, унтерменш, вокруг одно невежество.

     

     

    [1]    Речь идет о книге “ODD JOBS & RANDOM CHOICES” by Przemysław Kaczmarek, Judy and Punch Publishers, Dorset, 2005.

    [2]    The Ground Beneath Her Feet.

    [3]          «О том, что со мною случилось, я не знаю и по сей день; позднее, уже в гостинице, я с изумлением разглядывал в зеркале свое разбитое окровавленное лицо; я не знаю даже, как долго я там лежал, ибо сколько я ни старался, я не мог вспомнить, что же произошло в последний момент перед потерей сознания». (Петер Надаш, «Книга воспоминаний»)

    [4]               Мысли Кундеры о том, что роман давно сопровождает человека: A novel is a meditation on existence, seen through imaginary characters. The form is unlimited freedom. Throughout its history, the novel has never known how to take advantage of its endless possibilities. It missed its chance / Interviewed by Christian Salmon for Paris Review, # 92, 1984. Мне нравится, как Кундера рассуждает о романах – действует, как седативное: еще немного и я усну, и не будет никакой литературы, – он дает надежду на то, что можно жить и без литературы (то, к чему я стремлюсь), или так: литература и роман могут жить и без человека, литература развивается сама по себе, и я могу спокойно спать, не думая о ней; прекрасно, только моя алхимическая лаборатория работает сама по себе, я не могу остановить процессы, которые происходят в моей голове: колбы, склянки, реторты наполняются, горелки вспыхивают, шланги тянутся, вещества откуда-то — наверное, из складов моего воображения, пополняющиеся впечатлениями — растут как кристаллы, и мой призрачный алхимик-двойник неусыпно работает. Кстати, о Кундере-писателе: то, что происходит в его собственных романах, я на дух не переношу, я смог дочитать только один – “Бессмертие”, и только потому что мне его подарила Лена, я прочитал все книги, которые она мне подарила, — this is my idea of fidelity! О большей верности с моей стороны я и помыслить не могу.

    [5]    Аварийная, служба сантехники. Услуги Сатаны (эст.)

    [6]               На следующий день в газетах написали, что это была не снежный буран, а пепел пожарищ, которые прошли в центральной части Европы.

    [7]    Мой датский дядюшка (дат.)

    [8]    В другой раз (дат.).