Print This Post

    Хамдам Закиров. Тактильные ощущения. Стихи

    Новые oблака
    3-4/2011 (61-62) (29.12.2011, Таллинн, Эстония)

    ОТПУСК НА ПОБЕРЕЖЬЕ

    Наивное простодушие… Во что?
    Выколачивать пыль: всё так же, вручную.
    Прочее – спонтанно, сиюминутно –
    горы над городом в проветренный вечер:
    деланная натуральность, как
    в голландской деревне.
    Автобус гудит: скоро сходить
    и тщательно выверенный маршрут
    должен вести до кровати –
    до белой колодезной тьмы и
    савана спящего тела, и
    снов, реальных как память,
    как захламленный чулан.
    Шепот; замедленное кривляние губ, –
    зеркало всё отражает. Мимика –
    лишь повторение утренних действий,
    к вечеру слитых в зевок –
    подражание львиному зеву,
    пристроенному на подоконнике
    в банке из-под угрей.
    Океан, темнота, холод.
    Чему верить, рыба-маяк?


    ЧУЖАК

    Мы кружим словно листья, что
    в нерешительности опадают, желая
    найти покой и сомневаясь:
    валяться под ногами – лучший
    удел для мертвецов? Мы кружим –
    влекомы сквозняком
    по узким улочкам, где промелькнувшей
    собаки тень – движенье из движений, рябь в глазах…

    Сворачиваем за угол, чтоб выйти
    по переулку к автостраде – сократить
    маршрут. Растения обочин
    (кустарник дикий, вялые цветы)
    нас завораживают.
    Ногой касаясь их, мы ощущаем
    реальность этой маленькой прогулки:
    касаемся ее. Трава полуиссохшая
    хрустит, будто давая знать, что осень прорвалась
    из-за кладбищенской ограды. К месту
    приводишь чьи-то строки:
    «Мы сердцем впитываем влагу.
    Туман. Мы слепнем. Мы поводыри
    безумной осени. А здесь
    ее не ждали…»

    И точно – из разбитой
    калитки проступает сердитое лицо старухи, и
    покачиваясь, провожает нас, пока не слилось с прошлым.
    – Нам кажется родным всё: город, время года.
    Но сами мы – всему чужие, – говорит мой друг
    (поклонник Эудженио Монтале,
    которого, придя ко мне,
    усевшись перед шкафом на пол, он
    вслух читал, всё время прерываясь: «Вот
    здорово! Вот это класс!»),
    попутчик мой, любитель выражений –
    загадочных, чуть приторных на слух…

    Вот и твоя могила. Здравствуй-здравствуй.

    В ПОИСКАХ ТАИНСТВЕННОГО

    Солнце:
    боль стихла. Рассвет
    будит желания, и хочется неизвестного, нового, и
    нежный отлив песка, и листья томятся
    в объятиях теплого утра.
    Пространство без тайн, знакомое наперед. И всё же –
    простая утеха – исхоженный сотни раз
    маршрут и возможность не видеть, не
    разглядывать то, что творится окрест.
    Воздух пахнет зеленым, дурманящим зельем
    легкие полнятся, Отчим дыханием.
    Небо арийское. Небо,
    и мы ему молимся каждый день, и разве
    наши слова не слышны? Мы обходим постройки, где
    возня петуха возле кур, более
    ничего обжитого. Только
    конопляные заросли, потаенные уголки, опаль,
    который год не убранная с огородов, и у забора
    два паренька в завесе табачного дыма и слов, что и мы
    перебрасывали друг другу когда-то как
    пинг-понговый шарик. Это
    красное солнце в венце из колких
    осенних сучьев – ранний закат, уже двадцать семь,
    и кто знает, что будет еще. Мы скользим
    по темнеющим подворотням, хотя
    другие времена и нравы, и этот
    город, в котором мы выросли, в котором
    больше не можем жить, скажешь ты. Но может,
    что-нибудь оставили нам вездесущие духи? Хотя бы
    тихую смерть на солнцепеке, или
    сон в тени одичавшего винограда – в полдень, когда
    лишь муравьи исследуют окрестности
    райских кущ.

    ИЮНЬ

    В моей жизни случается много странных событий:
    гаснет в подъезде свет, и я застреваю в лифте;
    после душного дня – ливень с молниями; девушка,
    с которой едва знаком, вдруг остается со мной и мы
    занимаемся «непотребством»; книжка
    любимого поэта не доставляет удовольствия, – как если б
    всё не так, хотя всё хорошо. Плавятся дни под ногами. Ночи –
    в мокром постельном белье, один ты или же с кем-то:
    влажные руки, сердце в слезах. Вместо слов – пустота,
    чувство свободы, имя которому – одиночество; Марк Стренд
    и его «Элегия 1969»; эйсид джаз, клуб «Кризис жанра», стихи
    не написанные по-человечески, но снующие в воздухе как
    лоскутки, а порой как полотнища ветра, открытые
    ушам, глазам, кому-то другому – не
    тебе. Свет мой, солнце мое, бриз,
    горькая морская вода.

    НЕНАПИСАННЫЙ РАССКАЗ: НЕБЫТИЕ

    Твое «послушай сон сегодняшний» для всех было кошмаром.
    Ты вечно приставала с этим. Сколько
    ни пытались мы твои рассказы вспомнить позже –
    ни в одном не обнаружили начала и конца,
    запечатленных в рамках
    одной, пусть небольшой картины –
    натюрморта или пейзажа: горизонт,
    что обозначен, если приглядеться,
    натянутою шелковою нитью, или берег –
    безлюдный, но всегда
    избавленный от пустоты каким-нибудь окурком.
    Пробовали также соединять короткие отрывки,
    разбросанные по годам, по разным постелям,
    чтоб выявить возможно тебе самой неведомую суть,
    которая могла бы прояснить
    тебя – нам, смертным. Ведь она была (и это несомненно) –
    в танцующей походке, в нервной речи,
    в гримасах, в тонких пальцах, что всегда
    держали наготове зажигалку, жетон метро или губную
    помаду. Ты словно стрекоза перелетала
    (верней, металась на прозрачных крыльях)
    от одного события к другому – кафе ли это, дом подруги или
    моя любовь: конечно, в твоей жизни – лишь очередная
    нелепость (впрочем,
    как всё с тобой происходящее). Ты так
    воспринимала каждый день –
    как череду преград разновеликих, – и однако
    с судьбою явно была в сговоре, ведь даже я, слепец в таких вещах,
    заметил, что ты их не сторонилась,
    хотя не уставала сетовать. Лишь сон
    был истинной усладой и ему
    ты отдавалась беззаветно и серьезно, чтоб наутро,
    (как та монахиня, что в кринке молока увидев Богоматерь,
    спешит знаменье сонным сестрам донести),
    тому, с кем солнце заставало твою плоть, пересказать увиденное (словно
    сам факт реальности потусторонней был
    важней сюжета, как в нашем случае). Сны стали
    твоей единственной зацепкою за жизнь,
    в которой мы погрязли (будто «в компостной жиже»,
    как ты однажды бросила) в проблемах и заботах,
    ты ж порхала, страдая спертым воздухом и вязкой слизью, –
    тяжело, легко, – казалось нам.
    Теперь, когда твой след исчез, всё, может быть, иначе: муж, дети.
    Или удалось взлететь и оторваться от земли,
    и чтоб тебя увидеть нужно крепко, очень крепко
    заснуть. И от любви проснуться.
    И сигаретам подарить остаток ночи.

    СЛОВА ДЛЯ МАРТА

    Прикоснуться к полям, зеленым тобой,
    обернуть тонкой тканью небесного цвета себя,
    или – напротив – открыться, отдаться
    летним сухим ветрам, зною сна
    послеполуденного; проснуться, чтоб вновь
    искать островок тишины
    в молчанье твоем, пламенея от солнечной ласки, и так
    скитаться дни напролет, недели и месяцы в этом
    пространстве, не связанном с именем, временем или
    причудами расстояний, характеров, качества
    автострады, эстрады, страны.
    Прикоснуться к тебе и обжечься
    сонной твоей теплотой, и предчувствовать,
    как и дальше, на всех изгибах
    кожа твоя будет ждать, как и ты,
    продолжения этой ласки –
    медленной, словно вода на равнинном просторе,
    словно бы плотная белая ткань,
    ждущая ветра, избранника, чтобы затем
    вспыхнуть тугим и мощным давлением изнутри,
    и нестись, увлеченной сильной и нежною пустотой,
    в никуда, как всегда, в неизвестность, где правит
    то, что не существует, к чему уже не прикоснешься.
    Но вновь прикоснуться, теперь –
    к этому свету, что выстрадан лилиями и гиацинтами,
    бледными завязями на взбухших весенних ветвях,
    и тобой, да, пожалуй, тобой, мое солнце,
    смеющееся во сне, говорящее во сне, открывающее
    тайны юности и любви, их бурного роста
    и этого вечного трепета, верного знака,
    уже пометившего зимнее царство и медный утренний небосклон
    (всегда со следами вчерашнего, но
    без тени или намека на завтра), и вот
    ты просыпаешься: иной свет, иной голос
    зовут меня, учат меня – твоею улыбкой, твоими глазами –
    видеть, касаться, чувствовать, знать, говорить.
    Другими словами.
    Да, другими словами.
    Одним словом.

    ОСЕНЬ

    В янтарном небе – редкий всполох.
    Здесь дождь щебечет, более ничто
    нас не тревожит, нет. К тому же,
    он сегодня. А вчера
    мы о дожде не слыхивали, стольких
    не ведали нюансов в его шуме.
    Собаки лай, крик петуха, разбуженного молодой луной,
    и ветерок, несущий запахи пустыни, лишний раз
    напоминают о тебе. Как прежде всё, ничто не изменилось: вещи
    твои мы аккуратно протираем, ставим по местам. Ждет
    угол твой хозяина и в наших
    сердцах, – ты, сорванец, бегущий вдоль ручья
    за маленькой дощечкой-кораблем.
    Когда мы перестанем грезить явью,
    что будет, мог бы ты сказать. Но голос,
    что слышим постоянно, нам не понятен. Что ж,
    мы терпеливы, и если б не язычество,
    молились бы богам заморским,
    в чьи земли ты ушел и не вернулся.
    На них одна надежда: родовой тотем
    иссох и безразличен к жертвоприношеньям. Осень
    крадется медленно на наше плоскогорье; лес
    становится багряным, спелым, словно абрикос, и
    нежное молчание, которым
    проникнуто как будто всё живое. Старый дуб
    разбило молнией. К делянке
    нашей зарастает тропка: реже ходим мы,
    и много реже – почта. В огород
    зверушки всякие повадились: то лисьи
    следы, то дикобраз мелькнет среди капусты. Птицы
    кружат над позолоченными кронами. В темнеющем лесу
    по вечерам слышны таинственные шорохи, порой
    вдруг шелохнется куст шиповника,
    что за оградой, позади сарая; на сосне
    прокаркает волшебный ворон,
    филин ухнет в полночь, твой отец
    погасит свечку, дочитав стихотворенье Тао Юань-Мина.
    Так жизнь течет. Мутна ее вода, и странно,
    что, выросшей в горах, здесь снятся реки мне –
    вширь необъятные, немые, словно глина, словно смерть.
    И кто бы объяснил: сны, грусть мою, твое отсутствие и то,
    что надвигается с безмолвной дрожью. В свете фонаря
    платановые листья опадают, и
    бабочка ночная доживает
    последние часы до благовеста.

    REMINISCENTIO

    Анатолию Герасимову

    Друзья решили меня проводить до скрещения улиц,
    где я уже не заблужусь, где можно поймать такси, тем более –
    есть возможность вернуться, остаться. Пока же
    мы медленно движемся к свету, струящемуся внизу,
    в истечении переулка в крупную магистраль –
    со звенящим трамваем, вжиканьем невидимых быстрых колес
    и, совсем рядом, открытой пастью закрытого метро.
    Ты пинаешь банку, затем камешек, разболтанная походка,
    чиркнул подошвой бордюр, метнул
    горящую спичку в ночь, темный силуэт, звездочка сигареты.
    Твоя нежная половина рассказывает, умолкает,
    интересуется мной, глядит в небо, в кромешную тьму и
    взгляд ее полон безнадежною верою в завтра. Конечно,
    не время для долгой беседы. Спешим по домам. И так слишком долго
    мое тело скитается от берега кофе
    к берегу коньяка или джина, или порой пристает
    к дорогому пристанищу в шумном, набитом битком клубе,
    где мы слушаем джаз,
    прячась за сигаретным дымом, за чьим-то плечом, за колоннами
    от судьбы, что у входа по-над головами
    чужими глазами ищет нас, ищет и ждет.
    Начинается мертвый сезон, говорят за соседним столом и слова
    вплетаются в басовые синкопы, в тонкое журчание флейты (так
    камни во рту ритора-неофита коверкают фразы,
    приближая, однако, трибуна к изысканной речи), смещая акцент
    от «невыносимой легкости бытия» к вечеру вторника,
    последним деньгам, одиночеству: чувству, сейчас
    зримому разве что в паузах между игрой. Дни плывут
    (музыка лишь подтверждает это) в неком ритме, никак
    не связанном с температурой: май как ноябрь. Но вот –
    катерок, зафрахтованный за десятку, режет волну на Садовом кольце,
    таксист бубнит о дождях, томная зелень, тенор-саксофон,
    и ставшая уже родной музыкальная фраза,
    и я вспоминаю лето, когда мне было двадцать, и солнце,
    дарившее сочные поцелуи, как-то:
    инжир, ломтик дыни, хурма.

    ТОПОГРАФИЯ: СТАТИКА

    Ветер меняет свое безразличие на легкие порывы,
    порой теплые, порой
    скользящие по лицу нежной прохладой. В это время
    мы меняем ногу на ногу,
    прикуривая сигарету, кивая невнятному разговору,
    и листья развесистого дерева поддакивают нам, соглашаясь
    со всем, что происходит там – внизу, на земле, где всё
    невесомо: слова наши, чувства и даже
    зрительные образы, уносящие нас
    к стайке воробьев, клюющих дынную корку,
    к истомленной жарой собаке, рухнувшей в пыли,
    к мареву на горизонте и одинокой фигуре,
    бредущей наискось через поле.
    Лето нас заточило в золоченую клетку из солнечных бликов.
    Дым сигареты пахнет пожаром в степи и
    недоступным покоем. Рыбы в бассейне
    целуют поверхность воды или бетонных стенок, покрытых
    бархоткою тины. Время как будто ушло с твоим другом:
    тени бездвижны не менее получаса.
    Музыку, кажется, тоже заело – солист
    тянет и тянет минорное «о», и непонятно уже, что утрачено –
    молодость, девушка или родная земля.
    Здесь, где нет ничего, ты говоришь,
    актуально любое отсутствие. Дотянуться до чая,
    до вечера дотянуть. И продолжить бессмысленный диалог –
    молча, расслабленно, мягко – отдаться словам,
    тщательно выверяя просодию, мелодичность и
    точечным ударом вставляя нежданную грубость, хлесткий оборот,
    что вновь возвращает к бытию, к пронзительной реальности,
    сжавшейся в комок, в звонкую монету, сверкнувшую в грязи:
    среди выплеснутых чаинок, конфетных фантиков, яблочной кожуры.
    Мы еще можем видеть. И нам не важно пока положение флюгера.
    Можно взобраться на крышу и смотреть в бинокль младшего брата,
    смотреть на дымчатые всхолмья – насколько дотянутся окуляры
    до обозримых пустынных окраин, –
    как Джованни Дрого в фильме Дзурлини, пожертвовав всем,
    чтобы многие годы портить глаза ожиданием
    темной точки, слабого блеска металла, ржания вражеских лошадей.
    На востоке темнеет небо: приближается пыльная буря;
    ставим по новой маком в исполнении Чеслава Немена*, ждем.

    *Чеслав Немен (1939 – 2004) – знаменитый польский музыкант, певец и композитор. Имеется в виду песня «Пилигрим» на стихи Циприана Норвида с альбома «Аэролит» (1974).

    ПОЭЗИЯ НА КОЛЕСАХ: ОРФЕЙ

    Достанет ли нескольких капель яда, нескольких тонких
    лучащихся струй света иного, отраженного от земли, хватит ли сил мне?
    Пока ни одно из действий не приносило успеха.
    Впрочем, о том ли сейчас говорить:
    что случилось, того не отменишь, не выправишь. Дождь и другие
    события, их череда
    покрыла путь к дому непроходимыми лужами, глиняной
    слякотью, вязкой знаковостью судьбы.
    Новый тупик и старое непонимание, удивление поворотам,
    рвущим твой мир на зигзаги узеньких переулков
    или крупных развязок на кольцевой автотрассе.
    Достанет ли смелости взяться за руль
    после стольких лет, после стольких отказов, сомнений, покоя и
    редких, всего-то двух-трех
    моментов затишья, когда, наконец, слышен голос,
    пьянящий, правда, тебя лишь, безадресный? Но
    отступление было бы ведь незаметным: как если б
    ты просто на месте стоял и не больше.
    В чем же виниться? И всё же:
    друзья, незнакомцы, этот дом и другой,
    атмосфера и сны, длящие день,
    чувства, что полнятся сладостью, болью –
    всё теперь будет другим. Если будет. Пора,
    давно пора в путь, дорога заждалась.
    Печаль не нова, знаю-знаю, всегда расставание грустно.
    Но нужно бросать всё и уходить, всегда
    нужно бросать всё и уходить, готовым быть к этому, готовым
    быть ко всему.
    То, за чем ты идешь важнее того, что осталось.
    Прошлое – в прошлом. Лучше сейчас оглянись,
    в дороге не сделаешь этого. Разве что –
    время от времени глянешь в зеркальце заднего вида, но
    лишь чтоб увидеть тебя настигающий свет. Свет –
    ослепляющий, и за ним – ничего.
    Как всегда, ныне и присно и…
    Покидать, покидая, покинув, покинутый, мертвый.
    Покидать, покидая, покинув, покинутый, мертвый.

    ТОНКАЯ НИТЬ

    Читал сегодня жизнеописанье Кавафиса
    и тоненькая нитка протянулась
    от его дома на Рю Лепсиус до родины моей.
    Ах, тоненькая нитка от бухарской ткани,
    наверное, парчи, что вдруг нашлась
    в его гостиной среди прочих
    индийских тканей и ковров персидских…

    Так живо вдруг увидел я тебя!

    О, если можно было бы читать, читать и видеть,
    как ты готовишься к вечернему приему,
    смеешься над критической статьей
    (в которой тебя учат
    тому, что греческое есть, о чем писать пристало –
    мол, запах сосен, влажная земля),
    как подшиваешь папочку стихов,
    чтобы вручить ее сегодня же в подарок
    очередному молодому дарованью или, может,
    судьбы подарку…
    Но увы,
    мне не хватило описанья залы.

    И всё ж теперь я знаю точно,
    что подарил бы, коль была б возможность:
    атласов маргеланских, керамики риштанской, а еще
    просил бы я друзей-художников нарисовать портреты
    ферганских, наших, узбеков и таджиков,
    добавив что-нибудь для антуража, фона
    греко-бактрийское – пусть сердце твое эллинское млеет,
    пусть память озарится: Мараканда, Александрия Дальняя –
    ах, тоненькая нить материи бухарской домотканой…

    Нас так надолго разлучили с миром
    (и краем Ойкумены нам казались
    границы государства), что теперь
    по крохам собираем мы былую славу,
    по крохам узнаем величье предков –
    по тонким нитям, по обрывкам фраз…

    Я в этой толстой книге разве и нашел
    строк десять-двадцать о тебе, живом.
    Так жаль, что жизнеописанию певца
    деталей, мастера подробностей, штрихов, что придают объем –
    объема не хватило, подробностей, деталей не достало.

    Ну, разве эта тоненькая нить, ну разве что она…

    НА БЕРЕГУ

    Лето и Лета, слизывающая с берегов телят и козлят,
    куриц, зазевавшихся прохожих и просто ротозеев –
    из живности, пожалуй, более никого, – и текущая дальше,
    полнея, набухая не столько водой или промыслом,
    сколько покоем и ширью, выпирающими всё больше,
    теснящими берег.
    Лето длится три месяца. Лета – всю жизнь
    несет свою зыбкую плоть где-то поодаль, невдалеке,
    ожидая от нас неверного шага.
    Мы идем вдоль по руслу, раздвигая руками
    ветви прибрежных ив. Наша цель, словно облако –
    видима, но бесформенна. Берег, память,
    стирается сзади жерновами простанства,
    оставляя на коже (ладонях? лице?) едва различимые знаки.
    Лета медленно дышит легкими тысяч утопших.
    Как и всякой реке ей свойственно быть где-то рядом,
    чтоб тут же, коль надобность будет,
    поглотить, словно жертвенный пламень (со всеми
    уместными тут или там ритуалами), всякое приношение.
    Несчастных, обреченных стать искупителями,
    обычно спасает сознанье своей
    высокой и славной миссии (участи). Память –
    неверная штука – в такую секунду им этого не понять. Нам же,
    отданным в жертву кривым саблям зноя,
    остается ночами зализывать рваные раны,
    мечтая, наконец, о конце: особенно жаркий день
    и пекло, словно копье, пронзающее нас прямо в сердце.
    И никакой риторики, никакого надрыва.
    Лето и Лета, мы здесь, в ожидании.

    ТАКТИЛЬНЫЕ ОЩУЩЕНИЯ

    Некоторые прикосновения, отдельные поверхности, формы, либо лишь
    их особо выразительные (конечно же, субъективно)
    грани, материал, который
    подушечки твоих пальцев готовы целовать еще и еще раз.
    Как давно ты ничего не касался. Словно бы северный воздух
    стер все различия; снег, облака. Как долго
    мне казалось важным проникать вглубь событий, и как
    так случилось, что я очутился с изнанки? Глубь оказалась
    сквозным отверстием, игольным ушком или это
    еще одно понимание, обошедшее меня стороной?
    Вот всё, что я знаю: кончики пальцев
    нужно держать в тепле, гладить большим подушечки прочих как четки
    (и впрямь как четки), и вот, в какой-то момент
    почувствовать, как они пробуждаются, как им нелегко
    возвращаться в мир движений, таких касаний,
    что определение «нежный» кажется непередаваемо грубым;
    одеревеневшие фаланги, словно ты давно умерший для сцены музыкант,
    трогающий подзабытые клавиши – не вернуть
    прежней любовницы – музыки или поэзии, но
    полнота жизни даже в этой невозможности, за которой
    кроются прочие мнимости, дающие кажущийся шанс или наоборот,
    но оставляющие тебя человеком (в любом возрасте, в любом состоянии)
    с предрешенной участью, однако
    не готового оставить всё это (пусть и невелика
    потеря, как ты сейчас понимаешь). Суть вещей
    открывается, конечно, не пальцам. Но пальцами, чем же еще?

    МУЗЫКА

    Я смотрю на окно, собирая по каплям
    красоту дождя в спящем городе.
    Драгоценные сантиметры
    сплетаются в длинный и долгий план, что еще
    не смонтирован въедливой памятью.
    Тишина длится дольше, чем музыка. Ветер –
    дольше, чем мысль, что, оставив меня, вслед за ним
    огибает углы новостроек – этот, этот и тот, –
    рвется прочь от домов, по верхушкам сосен и елей,
    качнула фонарь, затем флюгер на пристани, дальше –
    вниз, над темнеющей водной гладью,
    по лабиринтам проливов, заливов и отмелей – к морю,
    до которого тут будто б рукой подать, если смотреть по карте.
    Впрочем, я сижу дома и, редкий счастливец,
    слушаю музыку, нет которой прекрасней. Возможно,
    сердце мое не насос, но струна, и когда-то
    она просто порвется во время игры.
    Мне только хотелось бы верить, что тот, кто играет
    не остановится и закончит пьесу. Я тоже
    хотел бы дослушать ее до конца. Но возможно ли это?
    Пока же – счастливец вдвойне – я пытаюсь
    волшебство музыки передать через таинство слов,
    радуясь, когда вдруг удается
    вплести между прилагательных и причастий
    часть мелодии, ритм, несколько нот, вплывающих в речь
    вместе с отдельными звуками. (Может,
    вы слышите это?) Но
    чаще всего ничего не выходит. И грешить на слова –
    неподвижные мертвые знаки – здесь не след.
    Виноват исполнитель, порванная струна, несовершенство речи:
    что угодно, только не музыка. Ведь она,
    позволяя транскрипцию,
    на возможность интерпретации вовсе не намекала. И вот
    еще один текст –
    описание описания, пустая, но сладостная попытка.

    ЗИМНЯЯ ПРОЗА

    Мне решительно не дано довести до конца ничего,
    разве что покончить с дыханием.
    С. Беккет

    Хруст снега вместо трелей цикад вдоль дороги,
    с их морзянками тамошним местным богам
    с детальным отчетом о каждом твоем шаге.
    Мое южное прошлое дарит всё меньше тепла.
    Белый холодный свет, порою до боли в глазах –
    как продолжение застарелой гелиофобии. Здесь
    не то чтобы чувство, что Бог един:
    скорее поверишь в снежную королеву.
    В городе, впрочем, сказочного немного,
    только природа порой заставляет впадать в экстатический ужас.
    Зимние стихи пишутся разве что летом:
    в стужу ты одинок настолько, что не в состоянии сделать и шага.
    Летом, впрочем, другая проблема –
    и гонишь на велосипеде или авто по лесной колее в поисках уединения,
    в поисках легких слов, свободных от давления,
    смысл которого вряд ли уместится в стихотворный размер,
    даже в этот, достаточно свободный, почти рискованный…
    Одиночество достижимо лишь в этом движении –
    на колесах (об этом уже кто-то писал).
    Оцепенение и средства спасения от него (сауна и т.д.) –
    всё слишком вещно. А здешние вещи
    лишены некой тайны, они – настоящие, полные смысла (пользы),
    и потому – непоэтичные. Словно бы им уже были заданы имена,
    производные их полезных качеств, без нашего участия, не для нас.
    Впрочем, заданы были людьми: здешний народ –
    трудолюбивый, упорный – в вечной, въевшейся в кровь, борьбе с холодами…
    Но вернемся к поэзии. И заметим, однако,
    что, в связи с вышесказанным, нет ничего, что роднило бы местных поэтов
    на уровне, скажем так, онтологическом. Нет, никакой особой
    коллективной памяти – как и везде – кто пишет в рифму, кто нет.
    Кто поносит свободный стих, кто понимает: трудность его
    в том же, в чем трудность самой свободы – ее так легко добиться,
    но трудно пользоваться, обладать.
    Понимающих, впрочем, немного – как и везде. И, однако,
    нет ничего, что спасает нас от вопроса: зачем? Кому это нужно,
    и как с этим жить? Быть поэтом сейчас –
    значит, укрыться с головой одеялом (как, в общем-то, и всегда),
    если не хочешь играть словами и полыми смыслами – ткать парусину, которой
    никогда не коснется ветер, ибо ей уготовано место в музее.
    Меня же всё еще увлекает эта идея упругости:
    натяжение ткани, проверка на прочность нитей,
    скрип такелажа и глиссирование при галфвинде.
    Вот причина, по которой я и гоню всё лето –
    на велосипеде или же авто – иду в полветра, прочь,
    без смысла или карт. В руках – лишь детский компас.
    Может, потому
    здесь, в этом северном эдеме всё, что имею – сравниваю с прошлым.
    Но как сложить такие величины? Как
    вернуть тот детский взгляд на мир,
    и мир, что безвозвратно канул? Как вернуться? Хотя бы
    к началу этого стиха.
    И как его закончить?